Александр Иосифович Нежный
Там, где престол сатаны. Том 1

   Посвящается Юле

От автора

   Найдется – я знаю – немало охотников объявить мое сочинение ядовитой ложью, преследующей разрушительные для Православной Церкви и, стало быть, для России цели. Тотчас расползется слух о моей несомненной причастности к жидомасонскому заговору, а какая-нибудь из мерзких газетенок, громадное количество которых есть наивернейший признак распространившегося повсюду духовного педикулеза, обнародует неопровержимые сведения о том, что я состою в ложе «Утренняя заря» и достиг посвящения в тридцать третью степень.
   Заранее смеюсь. Хотя от зловеще-постных физиономий, выглядывающих из газетного листа (формат, как правило, А2, в половину увядающей «Правды»), иногда становится не по себе. Раскалывая топором набитую еретической заразой голову, православные мстители обретают ни с чем не сравнимое блаженство честно выполненного религиозного долга. На шестую заповедь им плевать. Они совершенно уверены в том, что благословивший их на прополку человеческого сорняка священник убедит Господа не отворачиваться от принесенной Ему жертвы.
   Сдается мне, однако, что мое повествование вообще мало кому придется по вкусу. Отчего? – меня спросят. Да оттого, что горькие источники питали его; что в наше время искреннее отношение к Церкви как к Дому Бога живого до скорби редко. Либо лицемерие, либо политика (худший вид лицемерия). Помилуйте! Когда вчерашний секретарь обкома и член ПБ (то есть душитель Церкви по долгу), зажав в мясистом кулаке свечу, в пасхальную ночь стоит в храме, огражденный барьерами и толстошеими охранниками от плотной толпы молящегося народа, – не является ли само его присутствие наглым вызовом Небу, милосердие которого, разумеется, беспредельно, но гнев праведен и суров? А генералы, табуном кинувшиеся в купель? Бандиты, повседневно жрущие человечину, но в среду и пятницу берегущиеся скоромного? Чиновники, в своих окропленных святой водой кабинетах готовые выклевать у просителя его робкое сердце? Жилистые пристяжные атеизма, теперь услужливо влезшие в апологетический хомут?
   Ветхозаветная ярость бушует во мне, пригибая тощенькую евангельскую любовь.
   Простите.
   Но как ни понуждаю я себя к примиряющим размышлениям о неоднозначности человеческой природы, чему примером служит чудесное превращение Савла или чистосердечный порыв распятого по правую сторону от Спасителя Дисмаса, разбойника благоразумного, – я не нахожу в себе нравственных сил вообразить всех этих понацепивших на себя православные крестики уродов действительными христианами. (Впрочем, я, вероятно, тем самым подписываю приговор и себе.) Все христианство вообще выше разума; я понимаю. Савлу был голос с Неба, его поразивший до сокровенной глубины; он ослеп и прозрел, уверовав. В миг иссушающей Христа тоски Дисмас стал Ему другом. А они?
   Есть также род людей, чье призвание – оцеживать правду. Одному из них, литератору средних лет, с маленькими карими глазками под выступающим лбом, дали на отзыв мою рукопись. Он принадлежал к новообращенным. Со свойственной им решимостью всецело посвятить себя православному делу, он стал служить (за небольшие деньги) в «Ежемесячнике Московской Патриархии», где опубликовал несколько статей о Патриархе Тихоне (Беллавине). Не могу сказать о них ни единого доброго слова. Зависть тут совершенно ни при чем, хотя, признаюсь, пару раз меня кольнула ревность собирателя, вдруг обнаружившего в чужих руках давно и страстно преследуемую им редкую книгу.
   Объясню.
   Он первым ввел в оборот несколько документов из архива Лубянки – в том числе протоколы двух допросов Святейшего той поры, когда Патриарх был в узах, то есть находился даже не под домашним арестом, а во внутренней тюрьме ОГПУ. Эти протоколы, однако, он подверг тщательнейшей цензуре, изъяв из них все, что свидетельствовало о слабости Патриарха: его признания, уступки, его раскаяние. Ущербные люди! У одних – топор, у других – какой-нибудь необходимый для оскопления инструмент, скорее всего – бритвенно-острый нож, которым они, трепеща от тайного наслаждения, режут беззащитное тело бедной правды. И во имя чего, о Господи, приносят они свою лишь по виду бескровную жертву? А вот, видите ли, для безупречного во всех отношениях жития, в назидание и воспитание колеблющегося народа. Им невдомек, что в мрачном состязании богоборцев наш Тучков далеко опередил проконсула Квадрата и что объявшее старца Поликарпа, епископа Смирнского, пламя милосердней, чем та нравственная пытка, которой семь лет без передышки колесовали Патриарха Тихона.
   Впрочем, об этом впереди.
   Отзыв же был вот какой (привожу дословно, с небольшими сокращениями, совершенно не меняющими сути): «Внимательно прочитанная мною рукопись представляет собой, если можно так выразиться, дворняжку самого отвратительного вида и мерзкого нрава, ибо появилась на свет в результате противоестественной смеси убогих потуг на художественное изображение известных событий в недавней истории Русской Православной Церкви и жизни вообще и архивных материалов, использованных автором с преступной недобросовестностью. Однако дело тут вовсе не в литературных пороках, которыми данное сочинение изъедено, как трухлявый пень червями. В конце концов, переводить бумагу, чернила и собственное время не заказано никому. И в данном случае мой долг менее всего связан с моей профессиональной способностью судить о художественных качествах предложенного мне на отзыв текста. Мое нелицеприятное мнение основано прежде всего на непреложных и неподвластных ничьему произволу требованиях высшей нравственности, на моих твердых православных убеждениях. Именно так: со всей ответственностью православно-верующего человека, ответственностью прежде всего перед Богом и нашей Русской Мученицей-Церковью я заявляю и на каком угодно суде готов доказать ложь, скверну и соблазн этого несчастного сочинения. Будучи издано, оно посеет в верующем народе и во всем обществе дьявольские семена недоверия в законности и каноничности нашего Священноначалия, и без того намеренно оклеветанного антиправославными средствами массовой информации. В наше смутное время, когда Церковь и Ее Священноначалие величайшими усилиями и трудами, должная оценка которых несомненно принадлежит будущему, стремятся укрепить национально-религиозные устои нашего Отечества, издание подобных книг совершенно недопустимо. Кто дал право автору измысливать соблазнительные и не выдерживающие даже малейшей церковно-исторической критики басни о существовании каких-то «тайных завещаний» и связывать их с именем Святителя Тихона, Патриарха Московского и всей России? Кто дал ему право чернить – пусть и под вымышленными именами – православных архиереев, приписывая им абсолютно несообразные с их саном и принятым на себя монашеским подвигом действия, мысли и суждения? Кто, наконец, дал ему право использовать в своем вызывающе-неблагочестивом сочинении святое для русского православного народа имя преподобного Симеона Шатровского?»
   Словом – ужасный гнев, гром, молния и тысячи проклятий на мою голову. Особенно хороши две последние фразы, напоминающие щелчок взведенного курка или – ближе к действительности – визгливый звук, с каким вертящийся точильный камень неумолимо вострит лезвие топора: «Поневоле приходится горько сожалеть об отсутствии в нынешней России института духовной цензуры, ранее успешно боровшейся с подобной нечистью. Однако православная общественность, все, кому воистину дороги Церковь и Россия, будут обязаны дать свой ответ автору – особенно в том случае, если, упоенный гордыней, он отвергнет резкие, но справедливые оценки своего так называемого “романа” и прибегнет к услугам всеядного печатного станка».
   Видно, что он человек совсем небездарный.
   Заканчиваю и сообщаю: автором «так называемого романа» я стал как бы вынужденно (но пусть недремлющий кочет хоть горло себе надорвет в предрассветной мгле – не отрекаюсь!). Собственно, я даже не автор в полном смысле слова, а соавтор; не творец, а собиратель, канцелярист и редактор, составивший в более или менее единое целое законченные и незавершенные рукописи моего недавно погибшего друга, Сергея Павловича Боголюбова, его разрозненные записи и дневники. Достоверность событий, в которые он оказался вовлечен и которые – как мог – изложил, сомнений не вызывает. Его неопровержимое доказательство – его гибель. Она же подтверждает подлинность обнаруженных им документов.
   В бумагах Сергея Павловича, прекрасного моего Сережи, я нашел одну записочку: несколько полустершихся строк карандашом на уже обветшавшем листе. Вот она.
   «Нельзя осуждать. Я никого не осуждаю – даже гадов. Они от моего греха произошли, и я это знаю. Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помоги мне стерпеть! Преподобный отче Симеон, спаситель мой и заступник, убереги от ненависти! Я не осуждаю. Я всего лишь провод, по которому, как электрический ток, бежит к людям правда. Ничего не надо, ничего не желаю: только Бога и Правды. Боже мой, но зачем же они так лгут?! Все равно: свет светит, и тьма не объяла его. Свет. Правда. Бог. Я бесконечно свободен».

Часть первая
Заблудившийся

Глава первая
Старичок на пеньке

1

   В конце сентября Сергею Павловичу Боголюбову, врачу «Скорой помощи», сорока одного года от роду, умеренно пьющему, курящему папиросы «Беломорканал» и разведенному, до тошноты опостылела его работа, убогая квартирка в две маленькие комнаты, которую делил он с отцом (вернее же, отец с ним, ибо в свое время, снизойдя к собачьей бездомности сына, Павел Петрович приютил его, о чем впоследствии не раз высказывал сожаление), и вся его бесславно катящаяся под гору жизнь. Друг-приятель, доктор Макарцев, дал ему добрый совет послать все куда подальше и отдохнуть.
   – В месткоме путевки есть, – прибавил он. – Требуй за беспорочную службу. Водку с собой, телки на месте – дуй, Серега!
   Сергей Павлович поморщился. Горбатого могила исправит, а доктора Макарцева – утрата либидо. Ходок. А всего-то три дня назад стонал и клялся, что готов отрубить себе до основания, лишь бы сохранить мир в семье. Буря чудовищной силы исторгла из Макарцева сей жуткий обет: обнаружив следы губной помады – где?! – у него на трусах, жена Валя сначала метнула ему в голову две тарелки, вслед за ними – черную фарфоровую чашку («Горячо любимому Витеньке в день рождения»), потом в развратника и сластолюбца едва не полетел утюг. Заключительная сцена изображала покаяние блудливого мужа. Она рыдала в кресле, а он, стоя перед ней на коленях, держал в одной руке таблетку тазепама, а в другой – кусок сахара, пропитанный сорока каплями валокордина. Отменно зная своего коллегу и друга, Сергей Павлович был совершенно уверен, что уже через минуту, самое большее через две Макарцев думал только о том, какая это жуткая пытка для немолодых колен – стоять ими на паркетном полу.
   – И не дрожи перед отравой сладкой, – погрозив ему пальцем, принялся читать Макарцев (сукин сын писал стихи и мучил ими Сергея Павловича, требуя в ответ суровой правды, то бишь искреннего признания, что Евтушенке против него делать нечего). – Возьми и пей – без страха и оглядки.
   – Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гете, – немедля отозвался Сергей Павлович. – Когда в следующий раз будешь пить отраву, береги трусы. А то из дома выгонят.
   Несколько дней спустя он приехал на Центральную станцию объясняться с начальством по поводу жалобы некоего Аликперова, утверждавшего, что по вине «Скорой» едва не погибла его жена, Нина Лазаревна, мать двоих детей. (У нее, помнил Сергей Павлович, из левой почки пошел камень, и по пути в больницу она дважды теряла сознание от нестерпимой боли; ее муж, пожарник-азербайджанец с мясистым лицом, то рыдал, то обещал заколоть всех врачей, то сокрушенно вздыхал, подсчитывая, сколько придется ему доставать водки и мяса. «Где возьму, а?!» – «Зачем?» – спросил Сергей Павлович. Аликперов взглянул на него тем особенным, высокомерно-презрительным взглядом, которым кавказские люди с московских рынков смотрят на тех, в ком безошибочно распознают отсутствие жизненной хватки. «Ты что, на поминках кефир-мефир пить будешь, а?!») Отбившись заранее припасенной справкой, что в тот день у них на подстанции из обезболивающих был только анальгин в ампулах, который бригадам выдавали поштучно, Сергей Павлович на всякий случай толкнулся в местком, откуда вышел с путевкой в дом отдыха «Ключи».

2

   Уже сутки спустя Сергею Павловичу стало ясно, что он влип. В «Ключи» вполне можно было ссылать за незначительные уголовные преступления. Дивным образом сошлось здесь все, что от своих щедрот уделяло государство неноменклатурному человеку: серые алюминиевые ложки, например, с просверленными в их ручках дырками – победный итог натужного поворота мысли неведомого завхоза, уставшего сражаться с повальной клептоманией соотечественников. Далее можно было отметить опору советского общепита, его становой хребет – перловую кашу с нечаянными в ней янтарными звездочками прибывшего из Европы гуманитарного масла; сортиры во дворе (в самом доме на их дверях висел амбарный замок), способные вызвать у неискушенного в России жителя столиц трепет своими циклопическими ямами, разнообразием рисунков и надписей на облезших стенах (преобладало над всем изображение похожего на баллистическую ракету сверхмощного фаллоса, угрожающе придвинувшегося к женским недрам), отсутствием каких бы то ни было перегородок и невозможностью приличного уединения, что придавало индивидуальным усилиям несоответствующее им хоровое начало. Из таких гнусных частностей складывалась вся жизнь в «Ключах» вплоть до того, что в убогих комнатках дома отдыха узкие койки с продавленными железными сетками располагались столь тесно, что, протянув руку, можно было коснуться соседа. Первой же ночью Сергей Павлович, едва забывшись, сразу же увидел на груди у себя крупную серую крысу. «Тоска моя», – понял он. Остренькими своими зубками тоска-крыса принялась его грызть. Он закричал, забился и схватил висящее в изголовье полотенце. Крыса исчезла, а Сергей Павлович, очнувшись, ощутил под ладонью теплую гладкую твердую поверхность и услышал негромкий голос, из темноты ему миролюбиво сообщавший: «Это всего-навсего моя голова».
   Сосед оказался единственным утешением Сергея Павловича в стенах Богом проклятых «Ключей». При первом на него взгляде отметив широкие плечи, короткую мощную шею бывшего борца, голый череп и заметно сбитый на сторону крупный нос, Сергей Павлович похолодел, вообразив несомненно уготованную ему в образе этого коренастого старика еженощную пытку могучим храпом. Однако тот спал тихим сном не отягощенного грехами кандидата в рай, глубоко вздыхая лишь от усилий, с которыми ему приходилось перемещать свое грузное тело с одного бока на другой, на спину или на грудь. Кроме того, Зиновий Германович Цимбаларь – так он представился, упомянув, что покойная жена звала его «Зиной», а в минуты особенного расположения – «Зиночкой», – отличался забытой в наши дни деликатностью и, пробуждаясь, неизменно и не без тревоги выяснял, не издавал ли он минувшей ночью каких-либо неприличных звуков. «Каких?» – грубо спросил Сергей Павлович в их первое совместное утро, страдая от вида засиженной мухами голой лампочки под потолком. «Пукал, может быть», – с подкупающей искренностью объяснил Зиновий Германович. «Отвечаю как врач с двадцатилетним стажем: сонная жопа – барыня. Не мучайтесь попусту».

3

   Отмечая новоселье и скрепляя знакомство, они выпили одну из трех добытых Сергеем Павловичем перед отъездом из Москвы бутылок.
   – Водка?! – как нищий, вдруг ощутивший в ладони полновесную тяжесть золотой монеты, воскликнул Зиновий Германович. – «Столичная»! Да еще экспортная… Господи, я и забыл, как она выглядит! Этот наш лысый, – хлопнул он себя по голому черепу, – со своей расфуфыренной куклой устроили нам всеобщий ЛТП. Теперь даже в приличных ресторанах – я сам видел! – подают какую-то закарпатскую яблочную дрянь.
   – Кальвадос, – буркнул Сергей Павлович, подцепив вилкой золотистую рыбку (дорогой папа оторвал от сердца две банки «шпротов» из продзаказа: продзаказ, продпаек, продпровал, продблат, продмаразм – вот что такое эта водка и эта закуска), – любимый напиток доктора Равика.
   – Ваш коллега? – и Зиновий Германович учтиво и ловко поймал такую же рыбку и бросил ее в рот, оснащенный железными зубами.
   – В некотором роде.
   – У людей бывают странные вкусы, я не спорю. Повторим? – Он взялся за бутылку.
   – Валяйте.
   – К нам в баню, – говорил Зиновий Германович, твердой рукой наклоняя горлышко сначала к стакану Сергея Павловича, а затем к своему и с первого раза достигая располагающего к неспешной беседе уровня: ровно на треть, – по четвергам приходит компания педерастов… Ничего, что я об этом? Может быть, вам противно…
   – Я, Зиновий Германович, вытаскивал самоубийц из петли, промывал желудок хватившим уксуса бабам, увозил в больницу девочек, изнасилованных любящими папашами. Я живу среди дерьма, крови и боли. Вопросы есть? Да вы наливайте, наливайте, Зиновий Германович, Зина, Зиночка, Зинуша… Прикончим эту – начнем другую. Я закурю – вы не против?
   Посещавшие баню по четвергам молодые (выяснилось: и не очень молодые) люди со склонностью к однополой любви довольно скоро были вполне исчерпаны даже как выразительнейший пример непредсказуемости наших привычек и вкусов. Более того: Цимбаларь, поначалу заявивший себя сторонником непримиримой борьбы со всякими отклонениями от образа действий, опробованного еще Адамом и Евой, вынужден был признать бесчеловечность уголовного наказания за шалость или легкомыслие самой природы.
   – Но все равно, дорогой Сережа, – с глубоким чувством прошептал Зиновий Германович, – зачем туда?
   Сергей Павлович объявил этот вопрос риторическим и в свою очередь захотел узнать, что означают слова «к нам в баню».
   – Вы мне пальто, я вам – номерок. Гардеробщик. Довесок к пенсии. Кто пожелает – могу массаж. Руки пока еще слава Богу.
   В Сергее Павловиче тотчас вспыхнул боевой дух и, сдвинув в сторону бутылку, стаканы и консервную банку, он утвердил на столе свою согнутую в локте правую руку.
   – А ну! Битва в «Ключах», Цимбаларь-Муромец против… Кто я?! Самый страшный из вопросов, которые задает себе человек. Ага! Русский эпос против испанского романа. Объявляю себя Рыцарем Печального Образа и бросаю вам мою железную перчатку.
   – Сереженька, я вас умоляю… Пощадите старика. Я навоевался и люблю тишину, мир и хороших людей.
   – Муромец, вы обязаны! – уже почти кричал Сергей Павлович и вызывал соперника грозно стиснутым кулаком. – «Ключи» – это Россия, которая вправе потребовать от вас жизни. Священные сортиры Родины не должны быть осквернены врагами!
   – Сереженька, я уже защищал Россию, с меня довольно, – пробовал отбиться Зиновий Германович и заявлял даже, что сдается без боя.
   – Берегитесь! Из Муромца я разжалую вас в неразумного хазара… Одичавший в степях еврей – вот вы кто!
   – Господи! – сокрушенно вздохнул Зиновий Германович и выставил, наконец, в ответ свою руку. Мгновенно схватив ее, Сергей Павлович тотчас ощутил каменную твердость ладони Зиновия Германовича.
   – У вас не ладонь, а подошва солдатского сапога, – процедил Сергей Павлович, напрягая все силы, чтобы сломить, свалить, припечатать к столу руку Цимбаларя, и при этом буровил своим взглядом его глаза, цвет которых представлял собой кошачью смесь желтого с зеленым.
   После слабого сопротивления Зиновий Германович сложил оружие. Под напором Сергея Павловича его рука медленно клонилась и, наконец, припала к столешнице.
   – Я побежден. Вы довольны?
   Легкая усмешка почудилась Сергею Павловичу в голосе, глазах и даже в бликах света на голом черепе Цимбаларя.
   – Зина, вы плохо знаете русских воинов…
   – Сереженька, но вы же испанский рыцарь!
   – Не имеет значения. Мы породнились в битвах с Франко. Пощады никто не желает. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Вашу руку, старый плут!
   Сергей Павлович собрался, натужился – и миг спустя взвыл от горечи бесславного поражения.
   – Еще! – потребовал он, и был опять повержен с оскорбительной для него легкостью.
   – Ваша левая! – закричал он. – Хазарские штучки! Вы упираетесь!
   Но и с поднятой левой Зиновий Германович без видимых усилий и столь же быстро одолел соперника.
   – Я разбит, как швед под Полтавой, – морщась от боли в локте, признал Сергей Павлович. – Снимаю шляпу. Могучий старик – чудо природы. Простите, но не могу сдержать отвратительного любопытства. Все ли ваши члены обладают такой же силой?
   – Все! – быстро и весело отчеканил Зиновий Германович.

4

   Скорее всего, они вполне ограничились бы одной бутылкой и банальными мужскими разговорами: немного о женщинах, чуть больше – о политике. Зиновий Германович подтвердил наличие в нем его самого поражающей производительной мощи, честно заметив однако, что после семидесяти стал не так остро ощущать сладость соития. Ему исполнилось семьдесят три, но он намерен был и впредь поддерживать свои незаурядные способности здоровым образом жизни. По всей Москве он, оказывается, слыл одним из самых почитаемых «моржей» и даже возглавлял некое сообщество любителей зимнего купания. И здесь, в «Ключах», каждое утро в присутствии восхищенных зрителей он раздевался на берегу пруда, мало-помалу превращаясь в кряжистого неандертальца с седой шерстью на груди и спине, несколько раз приседал, прыгал, разводил руками и затем головой вниз кидался в темную воду с плавающими по ней желтыми листьями ближних берез. Своим примером Цимбаларь пытался увлечь Сергея Павловича – но напрасно. Столь же бесплодными оказались его бескорыстные речи о непоправимом ущербе, который табак наносит заветной части мужского организма, преждевременно лишая ее необходимой твердости.
   – Я отлюбил, но не откурил, – с усмешкой отвечал Сергей Павлович.
   – Безумец! – искренне страдая, говорил Зиновий Германович. – Я старик, я прошел войну, я тонул под Новороссийском, я похоронил всех близких – но мне нравится жить! Ей-богу, я моложе вас. Вы даже водку, прекрасную чистую водку пьете угрюмо, с каким-то отчаянием, словно на поминках.
   – Русский человек пьет не для веселья.
   – А для чего?!
   – Для храбрости, – засмеялся Сергей Павлович. – И для того, чтобы растворить в вине свое рабство. Что же до поминок, то вы кругом правы: я начал тризну по самому себе.
   Зиновий Германович поспешно достал платок и вытер им вспотевшую лысину.
   – Бред сумасшедшего, – пробормотал он. – Какое рабство? Какая тризна? Чрезмерные запросы, гордость и ничего больше… Живите проще. Заведите любовницу, посещайте баню, по утрам обливайтесь ледяной водой, ни в коем случае не читайте газет и вы будете здоровы и счастливы еще много-много лет!
   – Скучно, – отрезал Сергей Павлович. – Нальем по единой и сменим пластинку. Вы за кого, Зиновий Германович, за красных или за демократов?
   – Я за нормальную жизнь, которую нам не дадут ни те, ни другие. Попомните мое слово.
   – Ну а если вдруг… тьфу, тьфу, тьфу, – сплюнул Сергей Павлович и постучал по столу, – опять выпадет нам роковой этот жребий? Баррикады, знаете ли, призывы: как один умрем в борьбе за это! И Свобода со знаменем – пышная дама с большой грудью. Мне почему-то кажется, что в вашем вкусе. Что тогда? С одной стороны – академик-демократ со своей боевой подругой, а с другой – какая-нибудь горилла в генеральском мундире. С кем вы, несравненный силач? Встанете ли ошуюю со свихнувшимся на митингах попом, либо мощной рукой поднимите стяг цвета выпитой у нас крови? Или, может быть, изберете третий путь – постыдное бегство с поля брани? Быстрее, чем заяц от орла?
   – Еще быстрее, – невозмутимо ответил Зиновий Германович. – Как от немцев в сорок первом.
   – Браво! – воскликнул Сергей Павлович, взялся за стакан, но произнести похвальное слово житейской мудрости Цимбаларя не успел: стук в дверь остановил его.
   – Это к нам! – вскинулся Зиновий Германович, хватая ключ и с треском вставляя его в замочную скважину. – Я забыл! Накурено, неубрано, гадко!
   В самом деле: их комната напоминала номер районной гостиницы в Орловской или, скажем, Курской области, где сошлись два загнанных судьбой «толкача», по утрам пытающиеся оттягать друг у друга накладную на сотню реле, которые клепает местный заводик, а вечерами в тоскливом содружестве осушающие очередную бутылку. Полосы сизого дыма плавали под тусклой лампочкой; из консервной банки торчали окурки с жеваными концами бумажных мундштуков; тощее байковое одеяло с кровати Сергея Павловича сползло на пол, безжалостно обнажив неотстирывающиеся бледно-бурые пятна посередине простыни; подушку удобства ради он примостил себе под бок.
   – Простота нравов, – широкой спине сражающегося с ключом Цимбаларя сказал Сергей Павлович. – Искренность. Исконное гостеприимство. Неубывающий горшок каши.
   С возгласом: «Милости просим!» (в создавшихся условиях прозвучавшим несколько фальшиво) Зиновий Германович распахнул, наконец, дверь. Две женщины стояли на пороге.