Затем в камере появился Борис, детина здоровенного роста, лет под сорок, с белобрысыми волнистыми волосами, большой любитель покоя, так что он даже на прогулку никогда не хотел выходить. Он работал где-нибудь грузчиком или сторожем, потом запивал, его увольняли за прогул, с такой пометкой в трудовой книжке устроиться на работу было уже труднее; все же он куда-нибудь устраивался, но там опять запивал и прогуливал. Все же, по его словам, его бы не сослали, если бы не жена, которую он иначе не называл, как "моя проститутка". Он имел уже две судимости в молодости, но теперь как он говорил, "уже годы не те, чтобы сидеть". Вообще же, в отличие от Левы, он был житейским конформистом и со всеми держался вежливо.
   Как-то ночью ввели молодого человека с немного унылым, безвольным, но приятным лицом и тихим голосом. Звали его Толя. Постепенно он разговорился, и оказалось, что его ссылают уже второй раз, всем поэтому было интересно узнать у него, как живут "тунеядцы" в Сибири. Он отвечал, что плохо, что сибиряки встречали сначала хорошо, говорили: мы сами бывшие ссыль-ные, но когда увидели, что за рвань и пьянь к ним прислали, то отношение резко изменилось; в Красноярском крае, где он был, крепкие мужики: бывшие кулаки, власовцы, латыши, не любящие праздного народа. Все сокрушенно кивали головами и приговаривали: "Да, испоганили Краснояр-ский край, испоганили", - и радовались, что сосланы не туда. Сам Толя, на мой взгляд, был человеком неплохим, но таким, которого одинаково легко подбить как на хорошее, так и на плохое дело, лишь бы это дело не требовало от него длительных усилий. Он тоже, как и Лева, был вроде отщепенца в своей семье. В детстве он попал в колонию, школу не кончил. Начал работать продав-цом - у него завелись деньги, появились дружки, и он начал пить. В 1962 году его выслали, дали всего два года. В леспромхозе, где он работал, он еще больше приучился пить. Я спросил его, ушел ли там кто-нибудь "по половинке", но он только усмехнулся. Когда он вернулся в Москву, оказалось, что в его комнату вселили других жильцов: по существующему законодательству, квартиросъемщик, отсутствующий более шести месяцев, теряет право на жилплощадь. С одной стороны, его как административно-высланного обязаны были по возвращении прописать, но, с другой, ему отвечали: нам вас прописывать негде, поскольку вы уже лишились права на площадь на общих основаниях. Что он шесть месяцев не по своей воле отсутствовал, это в расчет не принималось. После нескольких месяцев хлопот и писем в газеты его согласились прописать у матери, но временно, на шесть месяцев. Без прописки он вообще никуда на работу устроиться бы не смог, а с временной пропиской его тоже не очень хотели брать. Так он эти шесть месяцев пристраивался куда-нибудь временно подработать, после чего ему прописку не продлили и вновь судили как "тунеядца"; на этот раз ему дали уже все пять лет. Видно было, что он уже подхвачен течением и выбраться у него не будет сил; я еще скажу о нем далее.
   За день до моего отъезда прибыла большая группа "тунеядцев", человек шесть-семь, все они, кажется, шли на север, в Коми АССР. Я разговорился с одним из них, мальчиком восемнадцати лет. Он в прошлом году кончил школу, в институт не поступил, месяца четыре поработал, но работа ему не понравилась, и он ушел. Потом еще так же неудачно устроился месяца на три, с тех пор, как он говорит, "ничего не делал", то есть, по-видимому, попросту простаивал в подворотне или бестолку слонялся с ребятами своего возраста. Конечно, тут мало хорошего, но, казалось бы, таким ребятам нужно помочь найти свое место, а не сажать их. Однако дело пошло - три года ссылки, обработка в блатной компании, отказ в прописке, и человеку уже не вырваться из этого круговорота. Позднее, в Свердловской тюрьме, я еще встретил несколько таких мальчиков восемнадцати-девятнадцати лет, к ним же можно отнести и девятнадцатилетнюю Нинку. Даже с точки зрения бесчеловечного Указа 1960 года - какие это "тунеядцы"? Наряду с полупенсионе-рами, эти полудети - одна из самых грустных категорий среди ссыльных.
   Пребывание в пересыльной тюрьме еще более невыносимо, чем в следственном изоляторе, поэтому отправки ждешь чуть ли не как освобождения. Пьяницы коротали время, вспоминая, как хорошо им жилось на воле. Обычно, если они не работали, их день проходил так: уже с утра они собирались компаниями около какого-нибудь шорного магазина, покупали вскладчину бутылку политуры, забалтывали ее и где-нибудь во дворе выпивали; если хватало денег, повторяли это еще раз и после гуляли в блаженном состоянии, пока не возвращались домой или не попадали в вытрезвитель. Один пьяница уже позднее, в Свердловске, с умилением вспоминал, как его, вдрызг пьяного, почти в бессознательном состоянии лежащего с бутылкой клея БФ в руках, задержал милицейский патруль; однако дежурный по отделению, куда его доставили, боясь как бы он тут у них не отдал концы, сказал милиционерам: "Везите его скорее туда, где взяли, так же положите и эту бутылку суньте в руки". Однако он не только не умер, но успел еще и в ссылку угодить. В таких компаниях попадались и женщины-пьяницы, как правило, еще более отчаянные, чем мужчины. Я помню рассказ Бориса, как где-то в подмосковном лесочке прямо в разгар любовной игры одна такая женщина незаметно вытащила у него из кармана три рубля. Как он ни бил и ни тряс ее потом, она так ловко запрятала деньги, что найти их уже не удалось.
   Все ругательски ругали Хрущева, считая его инициатором указа о "тунеядцах" и говоря, что вот, мол, при царе ссылали в Сибирь политических преступников, а при Хрущеве и до простых забулдыг добрались. Называли его не иначе, как "лысый боров"; здесь я впервые услышал стишок, который часто потом слышал от колхозников:
   Жили-были три бандита:
   Гитлер, Сталин и Никита.
   Гитлер вешал, Сталин бил,
   Хрущев голодом морил.
   Возник еще разговор, кажется уже позднее, в дороге: откуда взялось само слово "тунеядец"? Сколько я ни уверял, что это старое русское слово, означающее: тот, кто втуне ест хлеб, мне никто не верил. Все почему-то считали, что Хрущев это слово услышал впервые во Франции и оттуда завез в Россию. Говорили также, что этой весной забрали особенно много "тунеядцев", потому что оказался недовыполнен план "по тунеядцам", и еще, что за каждого "обнаруженного тунеядца" участковый уполномоченный милиции получает по десять рублей. Разговоры эти, впрочем, я слышал и раньше.
   Наконец, третьего июня нам велели приготовиться с вещами. К этапу были назначены: фотограф, Коля, майор, Борис, Толя, Лева, меднолицый и я. Все мы, кроме фотографа, Коли и меднолицего, шли в Томскую область. Перед отправкой глухое недовольство, которое скопилось против меня у "тунеядцев", вылилось в открытую форму. Столкновение произошло из-за бритья. За время пребывания в КПЗ и в тюрьме у всех уже отрасла порядочная щетинка, и теперь перед отъездом все решили побриться. Кто-то выпросил у начальника лезвие, а станок, мыло и кисточка нашлись у одного из заключенных. Я тоже не отказался бы побриться, но у меня очень чувствите-льная кожа, лезвием я постоянно резался и потому уже очень давно брился электрической брит-вой, я ее не взял с собой, потому что не был уверен, что там, куда меня сошлют, есть электричес-тво. Бриться же тупой грязной бритвой и чужой кисточкой мне не хотелось, тем более, что оброс я не так уж сильно. Поэтому я сказал, что бриться не буду. Это и вызвало раздражение остальных "тунеядцев": ах он какой, не хочет бриться, как все! Считает себя лучше нас! Вокруг меня созда-лась атмосфера пустоты и враждебности. Однако я не уступил их настойчивым требованиям, так как аргумент "будь таким, как все" на меня никогда не действовал. Этот эпизод еще более обособил меня от тех, с кем мне предстояло проделать путь до Томска.
   К вечеру нам вернули наши вещи и выдали пайку на дорогу. На день пути полагалось 2 кусоч-ка сахара (15 г), буханка черного хлеба (1 кг) и полселедки. Нам дали пайку на два дня, так что можно было думать, что нас повезут до Свердловска. Затем нас ввели в этапную камеру, то есть камеру, предназначенную для партий, уже сформированных к отправке. Там уже сидело несколько человек; среди них я узнал владивостокца и цыганистого юношу, уже остриженного наголо. Он действительно оказался цыганом, из Ижевска. Он украл в Ижевске деньги и уехал в Москву, где скитался около недели, ночуя на вокзалах. Тем временем был объявлен всесоюзный розыск, на одном из вокзалов его задержали и теперь отправляли для суда обратно в Ижевск.
   В десять часов нам устроили поверку и вручили наши документы начальнику конвоя. На каждого был запечатанный пакет с его делом, сверху была приклеена фотография, а также указана фамилия, имя и отчество, год рождения, место высылки и срок. У меня на конверте по ошибке было написано "два года". Нас вновь прошмонали, на этот раз уже конвойные, молодые ребята, отбывающие срочную службу во внутренних войсках. У меня опять отобрали нож и вилку, которые затем передавались от конвоя к конвою, пока окончательно не исчезли.
   Глава одиннадцатая
   СТОЛЫПИНСКИЙ ВАГОН. СВЕРДЛОВСК
   Сквозь оконце "черного ворона" было видно, что нас везут в сторону Комсомольской площа-ди, к "трем вокзалам". Машина свернула в какой-то тупик, мы выпрыгивали поодиночке и сквозь дыру в заборе выходили к железнодорожным путям. Кругом стояла охрана с собаками. Был пасмурный вечер, моросил мелкий дождь. Раздалась команда: "Разберись по-двое! Следовать в пятнадцати шагах за разводящим! Выход из рядов считается побегом!" Спотыкаясь, мы пошли между путями к стоящим впереди метрах в трехстах закрытым вагонам. Нагруженные вещами, мы походили не столько на группу заключенных, сколько на мешочников времен гражданской войны. Последними ковыляли Нинка и Зинка, которых этапировали вместе с нами.
   С трудом мы взгромоздились в вагон, нас всех, кроме Нинки и Зинки, тут же втолкнули в зарешеченное купе, там уже на нижних и верхних скамейках сидело несколько человек. Соседние купе тоже были забиты. Это был так называемый столыпинский вагон, специально предназначен-ный для перевозки заключенных. Был потом в дороге спор, почему такие вагоны называются столыпинскими; некоторые говорили, что по имени изобретателя, хотя изобретения, собственно, никакого и нет; в действительности они так называются по имени П. А. Столыпина, царского премьер-министра и министра внутренних дел после первой русской революции, при котором они впервые были введены; так что устная традиция насчитывает уже шестьдесят лет. Конечно, наш вагон был совсем новенький, но принцип устройства был такой же. На одной стороне вагона были зарешеченные окна, и тут шел сквозной коридор из конца в конец вагона, по которому прогулива-лись конвойные; с другой стороны были купе, но в отличие от обычного вагона отделенные от коридора не стеной, а стальной решеткой. Сами купе гораздо уже, чем в обычном вагоне; в них три узеньких полки с одной стороны и три с другой, и еще одна откидная, соединяющая обе вторые полки, так что остается только отверстие возле решетки, чтобы можно было пролезть наверх, всего получалось семь лежачих мест. Окон в купе не было.
   Во всем вагоне стоял страшный шум. Прибывающие партии сначала распихивали по купе как попало, а потом выкликали людей поодиночке, обыскивали и распределяли по купе уже в зависи-мости от статьи и срока. Как можно было понять, все были уголовники. Несколько человек уже выкликнули из нашего купе, и стало немного посвободнее. Тут уголовник из Владивостока сказал нам: "Ребята, вы идете на волю, а мне еще отбывать срок, мне они все равно не нужны - купите у меня по дешевке костюм и часы". Он снял с себя костюм и начал нахваливать: такой-де костюм стоит на воле сто рублей, вы его в Сибири в два счета загоните. Это было явным преувеличением, но все равно за костюм он просил только десять, а за часы пять рублей. После долгих колебаний костюм купил Лева, а часы Борис; о судьбе этих вещей я еще скажу. Продавец остался в рубашке, кто-то дал ему драные брюки. Пятнадцать рублей он пропил еще в дороге - конвойные продава-ли из-под полы водку по пять рублей за бутылку и чай по рублю за пачку.
   Наконец дошла очередь до нас. Нас, семерых "тунеядцев", поместили в отдельное купе, так что предстояло ехать с относительным комфортом: на каждого было по спальному месту. Я улегся на самую верхнюю полку...
   Через два часа оба вагона подцепили к пассажирскому поезду, и мы поехали. Ощущение движения - очень странное чувство: хотя ты и за решеткой, но все равно движешься куда-то. Днем я часто стоял у двери, глядя сквозь решетку и окно в коридоре на далекие серые поля и татарские деревни. Мы ехали на Свердловск через Казань.
   Все гадали, что нас ждет в Томской области и куда пошлют работать: в колхоз, чего все боялись, или в леспромхоз? Красномордый "тунеядец", которого сослали в Алтайский край, но который раньше бывал в Томске, пугал нас рассказами о страшных Суканских болотах на западе области, где нам якобы всем суждено погибнуть. Он рассказывал истории времен коллективиза-ции о Фомкиной избе, где среди болот жил некий Фомка, он брался за крупное вознаграждение выводить ссыльных кулаков, которые хотели бежать из болот домой. Он вел их километра два, а потом говорил: "Идите дальше по этой тропинке, и выйдете на сухое место". Тем, кто шел по этой тропинке, уже никуда не было возврата.
   В дороге я оголодал на одной селедке и черном хлебе. Пятеро из нас образовали нечто вроде товарищества, сложили вместе свои продукты и ели более или менее ничего; я и Лева не присое-динились к ним: я - потому что вообще, как я сказал, держался обособленно и потому что у меня уже не было никаких своих продуктов, а Лева - потому что у него, наоборот, был огромный мешок с салом и сухарями, которыми он не хотел ни с кем делиться. Всем от селедки очень хотелось пить. Конвойные время от времени вешали на решетку маленькие бачки с тепловатой грязной водой, но ее хватало не надолго. На оправку выводили четыре раза в день, одного за другим; это соответственно называлось по-легкому и по-тяжелому. В уборной тоже было зареше-ченное окно, дверь запирать не разрешалось. Воды в умывальнике не было, так что нельзя даже было вымыть руки, жирные от селедки. Засиживаться конвойные не давали, им надо было пропустить целый вагон.
   Веселое оживление наступало, когда на оправку выводили Нинку и Зинку; они, а потом еще несколько женщин, сидели в самом удаленном от уборной купе, так что их вели через весь вагон. Изголодавшиеся заключенные приникали к решеткам, такого обилия непристойностей мне никогда не приходилось слышать.
   - Зинка, - кричал кто-нибудь голосом, полным дружелюбия, - сала хочешь? - и даже показывал кусок сала. И если Зинка что-нибудь отвечала на это, не обязательно даже, что она хочет, голос сразу же под хохот всего вагона отвечал: "А ... не хочешь?"
   - Зина, - кричали уже из другого купе.
   - А?
   - У тебя ... как корзина! - и снова улюлюканье. Я привожу самые невинные фразы. То же повторялось и с Нинкой, и с любой другой женщиной.
   О Зинке, пока она проходила по вагону, делались нелестные замечания, что, мол, дешевка, стара и вообще пора на помойку. Зинка как-то обозлилась на одного чересчур критически настро-енного уголовника: ты, мол, еще бы счастлив был, если бы я тебе дала. "Сейчас, может быть, - серьезно согласился тот, - а на воле ты мне и задаром не нужна". Попадались некоторые совер-шенно патологические типы. Так, один уголовник, уже на перегоне Новосибирск-Томск, упраши-вал Зинку, чтобы она подарила ему свои трусики и лифчик, пока тронутая Зинка не передала их ему через конвоира. На одном из последних перегонов прошел слушок, что в женском купе якобы какая-то новенькая - Алла, потому что девицы говорят, что надо, мол, Аллочку проветрить. Однако некоторые отрицали, так как никто новенькую не видел. Как оказалось, Аллочка и Алик - на жаргоне проституток обозначения женских и мужских половых органов.
   Несмотря на ажиотаж вокруг Нинки и Зинки, мои товарищи все время с удивлением отмечали, что им совершенно не требуются женщины, объясняя это тяготами тюремного существования. Правда, у одного из них, Бориса, однажды во время сна, как можно было видеть через брюки, восстало его мужское естество, но это был столь необычный случай, что не только все "тунеядцы" всполошились, но даже конвойные подошли посмотреть.
   Еще громче улюлюканье поднималось, когда по вагону проходили не женщины, а милицио-нер. Поезд шел с частыми остановками, и на многих станциях ссаживали или подсаживали новых заключенных, которых принимала и сдавала местная милиция. "Мусор! Лягавый!" - надрыва-лись во всех купе, пока фигура в синем мундире с пакетом подмышкой рысцой пробегала по коридору.
   Наши же молодые конвоиры разгуливали по вагону с равнодушным видом: мол, мы все видали, нас ничем не удивишь. Но и на них нашелся обличитель. Фотограф, который раньше служил во флоте, укорял их все время: разве это служба - заключенных возить, вы так свой срок в армии отслужите, а настоящей армейской службы и не узнаете. Те смущенно помалкивали.
   На третью ночь мы прибыли в Свердловск. Здесь повторилась та же процедура: "черный ворон", долгое сиденье в боксах, обыск и баня. В бане нас, впрочем, ждала малоприятная неожи-данность: всем велели выстричь волосы в паху. Нам дали несколько машинок для стрижки, и, стыдливо разбредясь по углам предбанника, мы неумело выстригли себе волосы, после чего нас взыскательно осмотрели банщик и врач. Нам выдали по матрацу, ложке и кружке, а все наши вещи, за исключением продуктов, пришлось сдать в кладовую на хранение. В камеру нас повели только около двух часов дня. Я чуть не отшатнулся на пороге и особенно остро почувствовал тюремную тоску. Такого тяжелого зрелица я еще не видел. Камера была тридцати-сорока квадрат-ных метров, с двухъярусными нарами, расположенными буквой Г, она была битком набита людьми, стоял сильный смрад. Дверь была решетчатая, из толстых прутьев, как клетка в зоопарке. Сделано это было, чтобы проветривалась камера, и была еще вторая сплошная дверь, но вид камеры-клетки сначала очень тяжело подействовал на меня. Мы с трудом нашли место на нарах, они были рассчитаны на шестнадцать человек внизу и шестнадцать вверху, если положить матрасы впритык друг к другу. Сейчас в камере было около тридцати человек, но говорили, что еще два дня назад было свыше пятидесяти. При мне число заключенных доходило до сорока шести, тогда многие спали просто на полу под нарами. Толя уверял, что это еще ничего, что когда его выслали в первый раз, на второй год после введения указа, то даже весь тюремный клуб был заполнен ссыльными, так что лежали друг на друге. Ни унитаза, ни умывальника в камере не было; стояла лишь параша у дверей, прикрытая крышкой. Туда можно было только мочиться, а "по-тяжелому" выводили два раза в день - утром и вечером - и несколько человек усаживались как по команде в ряд на корточки над каменным желобом. Тем, у кого был больной желудок, приходилось, конечно, плохо, потому что никакие мольбы выпустить раньше срока не действовали. Через два дня в связи с ремонтом нас всех из этой камеры перевели в другую, впрочем, совершенно такую же, за тем исключением, что она находилась в женском корпусе и охрану несли женщины. У фотографа даже начался небольшой роман с одной из надзирательниц, молоденьким младшим сержантом с необыкновенно худыми ножками.
   Меня поразило, как много в камере беглецов-"тунеядцев", бежавших с мест поселения, снова пойманных и теперь вновь этапируемых на прежнее место. В большинстве своем это были свердловчане, которых высылали в Свердловскую же область, - но на север, километров на 600-900 от города, но были и из других городов. Бежали главным образом из колхозов. Я на ...... .... потому что все продукты на месте, но беглецы только улыбались на это. Впоследствии я сам узнал, что такое колхоз. Как правило, бежать удается на срок от нескольких часов до нескольких месяцев, за побег могут дать год лагерей, могут и меньше. Когда беглец отбудет срок в лагере, его, как я уже говорил, возвращают отбывать оставшийся срок ссылки, но оттуда он снова бежит. Бежит, оттого что он на чужой стороне, что у него дома мать, или жена, или невеста, что ему ненавистна работа, которую его принуждают делать, оттого, что ему есть нечего, особенно в колхозе, оттого, наконец, что он считает, что он конченный человек и ему все равно нечего терять. Его опять ловят, опять лагерь и опять ссылка. Так годами и продолжается эта борьба, с отчаянием безнадежности с одной стороны и тупой и бессмысленной жестокостью с другой.
   Из беглецов, которых в нашей камере за десять дней перебывало человек пятнадцать, я хорошо запомнил двух. Один, довольно интеллигентного вида, все время молча лежал на нарах, почти ни с кем не разговаривал. Он бежал первый раз; когда я его спрашивал: почему? - он отвечал: "Попадешь в колхоз - сам побежишь". А на вопрос, что же он будет делать, когда его доставят на место, равнодушно отвечал: "Опять сбегу". Другой беглец, блатной, был совершенно другого типа, очень общительный и, как принято говорить, заводной. Звали его Володька, было ему около тридцати лет. Он, по его словам, бежал уже восьмой раз с 1960 года, почти на месте ссылки и не был, а все время сидел в лагерях за побеги. Он тоже собирался опять бежать, как только его подруга пришлет ему из города деньги. На положение "тунеядцев" он смотрел как на некое подобие античного рабства и каждый раз, возвращаемый на место поселения, приветствовал коменданта словами: "Начальник, принимай раба". Он рассказывал много любопытного. Как, например, прежнего коменданта, очень жестокого, "тунеядцы" чуть не утопили: столкнули с пристани в реку прямо в шинели и смотрели, как он барахтается; он выплыл, но перешел в другой район. Или как за день до приезда Неру в Свердловск милиция с непривычки к визитам важных иностранцев арестовала всех блатных в городе и выпустила только после отъезда Неру, задним числом придумав каждому какое-нибудь обвинение. Когда приезжал Кастро, этого уже не было, и Володька сам приветствовал его в толпе свердловчан, только что сбежав из ссылки. Еще он рассказывал, как его вербовали в народную дружину и жестоко избили за отказ; через несколько лет он встретился с начальником этой дружины в пересыльной тюрьме, куда тот сам успел попасть, того вводили в камеру, а Володьку выводили, он и слова не успел сказать.
   Кроме "тунеядцев", в камере было довольно много ссыльных, получивших ссылку как дополнительную меру наказания после отбытия срока в лагере. Они находились в более выгодном, чем мы, положении: день тюрьмы засчитывался им за три дня ссылки, и таким образом, если они месяц шли по этапу от лагеря до места поселения, им скашивалось три месяца. "Тунеядцам" же срок отсчитывался со дня суда, независимо от того, сколько они потом пробудут в пересыльных тюрьмах и сколько на месте. Правда, им предоставлялась льгота отбывать только половину срока "в случае добросовестной работы", какой не было у уголовных ссыльных, но во что оборачива-лась эта льгота на деле, я еще скажу.
   Эти ссыльные по преимуществу блатные, хотя и не только блатные. Наиболее колоритной фигурой среди них был старый щипач по прозвищу "дед": человечек маленького роста, рыжебо-родый, щетинистый, ходил всегда в подштанниках и нижней рубашке. Спал он на полу, ни с кем ни о каком деле не заговаривал, но про себя все время что-то бормотал, о каких-то четырехстах рублях, габардиновых отрезах, о женщинах, своих любовницах, - всё почему-то еврейках,- причем несколько раз приговаривал: "Сейчас уже не е..., только письма пишу". Блатные помоложе над ним посмеивались и задирали его, тот довольно виртуозно по матери отвечал им и добавлял иногда: сейчас-де я хожу в подштанниках, а через неделю вы меня на воле встретите в сапогах, фуражке и габардиновом пальто, - высшая, по его мнению, степень роскоши. Никто в такую встречу, впрочем, не верил, хотя бы уже потому, что никто через неделю не рассчитывал очутить-ся на воле. Было этому "деду", как ни странно, всего тридцать восемь лет. Трудно сказать, был ли он действительно ненормальный или "придурялся".