Когда мы приехали ко мне на Суворовский бульвар, Киселев спросил, согласен ли я пригла-сить понятыми соседей. Я категорически отказался. Тогда Киселев сказал, что сбегает за дворни-ком, и быстро привел двух каких-то женщин, одна из них оказалась техником-смотрителем, другая тоже выполняла какие-то мелкие служебные функции. Обе почтительно поздоровались со мной, сказав: "Здравствуйте, товарищ Альмарик". Одна тут же напомнила, что несколько лет назад я постоянно задерживал квартирную плату, а другая, увидев, что у одной из стен снят плинтус, вскричала: "Смотрите, раньше этого не было!"
   - А вы здесь разве раньше были? - спросил Бушмакин.
   - А как же, мы сюда часто заходили, - ответили обе.
   Я их, правда, не очень помнил, но, вероятно, они действительно заходили напоминать о квартирной плате или еще с каким-нибудь подобным делом. "Мы вас всегда вежливо просили, чтобы вы не задерживали квартплату", - повторяли они потом еще несколько раз, ставя, как я понял, вежливый тон себе в большую заслугу. Что же касается плинтусов, то Бушмакин, которому мерещился уже тайник, пообещал снять пол.
   Прежде всего Бушмакин достал из портфеля и предъявил мне ордер на обыск, заверенный прокурором. Насколько я помню, там было сказано, что капитан Козлов находит нужным, чтобы капитан Бушмакин произвел обыск (выемку) у гражданина Амальрика на предмет "обнаружения и изъятия вещей, приобретенных на нетрудовые доходы". Как разъяснили Бушмакин и Киселев, им велено обнаруживать и изымать "абстрактные картины". Слово "абстрактный", или, как они произносили и писали, "обстрактный", очень им нравилось своей малопонятностью и многозначи-тельностью и, как малопонятное слово, приобретало в их устах зловещий смысл. Однако Бушма-кин начал с того, что спросил, есть ли у меня валюта, и на мой отрицательный ответ сказал: "Если все же есть, отдайте сразу, а не то будет хуже". После этого он приступил к обыску.
   Начали с моего письменного стола. Тут Бушмакин был очень поражен моей, как он выразился, ученостью. Обнаружились мои старые записи лекций по теории алгоритмов, которые я когда-то слушал, латинские и древнегреческие упражнения, конспекты книг по истории, языкознанию, философии, этнографии, переводы с немецкого. Разбирая эту груду тетрадей и бумажек, говоря-щую скорее о моих благих начинаниях, чем о действительных знаниях, Бушмакин все время грустно и недоуменно спрашивал меня, как же я попал теперь в такое положение: "ведь вы могли бы учить наших детей" - все время повторял он. Вообще его отношение ко мне несколько изменилось, и видно было, что он чувствует даже некоторую неловкость, копаясь в вещах, с точки зрения милицейского работника совсем не криминальных. Когда он нашел там же в столе мои пьесы, он опять заговорил, почему же я не "кричал" об этом, ведь писать пьесы - это тоже работа, какой же я тунеядец, не сразу же делаются признанными писателями. Тут же, или уже при составлении протокола, потому что он несколько раз к этому возвращался, он рассказал, как еще в сороковых годах, когда он работал на Петровке, он забрал какую-то старуху-"чердачницу" (что такое "чердачники", я еще скажу), а с ней груду исписанной бумаги. Начальник угрозыска очень кричал на него, зачем он навез столько хламу, в котором все равно некогда разбираться, и велел отослать всю старухину писанину в Союз писателей, якобы на экспертизу. Каково же было его удивление, когда там все это разобрали со старухой и даже издали книжку, так что "чердачница", вместо того, чтобы попасть за решетку, чуть ли не была принята в Союз. Я, правда, мало надеялся, что и со мной может произойти такая история, и, как увидим, имел все основания не "кричать" о моих пьесах, а наоборот, умалчивать о них. Уйдя в конце февраля из дома, я захватил окончатель-ные варианты пьес с собой, но потом привез их назад, потому что постоянно работал над ними. Я не могу с уверенностью сказать, имел ли Бушмакин заранее указание изымать мои пьесы, во всяком случае он отобрал по нескольку экземпляров четырех пьес и сборника моих стихов "Шествие времен года". Он нашел еще пачку стихов, но я сказал, что это мои детские и юношес-кие - так оно и было - и он их не тронул. Также не тронул он и мою большую историческую работу "Норманны и Киевская Русь", но забрал тетрадь с автобиографией Зверева и ее машино-писный текст. Курьезно, но один из ящиков стола, не в тумбе, а прямо под верхней доской, он вовсе не заметил и не обыскал; там ничего, впрочем, криминального не было: были материалы для статьи о русской живописи, которую я хотел писать, и разные письма. Вообще обыск велся очень небрежно, ибо то, что хотели найти, а именно картины, было на виду; кроме того, Бушмакин был действительно милицейским работником, привыкшим делать обыски у воров, и такое обилие рукописей и книг его слегка утомило. Книги он вообще едва только просмотрел по корешкам, а в комнате отца вовсе не смотрел, но никаких книг, изданных за рубежом, у меня и не было, за исключением книг по искусству. Во время обыска стола я случайно нашел характеристику, выданную мне с последнего места работы, прямо противоположную той, что была дана там же по требованию милиции; насколько по той характеристике я был плох, настолько по этой, подписан-ной тем же директором издательства Смирновым всего на полгода раньше, я был хорош. Я захватил ее с собой и сдал на хранение дежурному к прочим своим вещам, чтобы впоследствии приобщить ее к делу.
   Пока обыскивали письменный стол, Киселев в дело не вмешивался и стоял в стороне вместе с понятыми; когда же перешли к картинам, то и он начал шарить понемногу, но когда он предложил Бушмакину, что пока для скорости будет обыскивать другую комнату, тот его остановил: "Нет, только на глазах у обвиняемого". Третий же вообще ничего не трогал, только раз открыл монографию о Матиссе и, увидев матиссовскую обнаженную, сказал: "Вот это да! Вот бы мне такую бабу!" - и спросил у меня, как "ученого" человека, почему это его возбуждают только толстые женщины, а с худыми он сделать ничего не может, объяснимо ли это с научной точки зрения? Я ему ничего не объяснил.
   Бушмакин начал снимать картины со стен, которые висели в комнате у меня и у отца. Я сказал, что некоторые картины принадлежат отцу, но на это никакого внимания не обратили. Тут выясни-лось, что дали указание изымать у меня вовсе не "абстрактные картины", как было сказано в постановлении, а работы Зверева, потому что несколько действительно беспредметных работ, которые у меня были, Бушмакин с Киселевым даже не тронули, зато сняли все работы Зверева, в том числе очень реалистические портреты. Затем начали просматривать папки с акварелями и рисунками, которые лежали у меня в шкафу. Тут опять стали изымать работы Зверева, главным образом его иллюстрации к моим пьесам, по ошибке забрали несколько листов других художни-ков. Киселев хотел взять еще несколько рисунков с натуры, - как он сказал, порнографических, - но Бушмакин ответил, что это не надо. Взяли еще три иконы, которым очень обрадовались, вспоминая многочисленные газетные фельетоны о том, как стиляги выменивают у иностранцев иконы на тряпки. Взяли так называемый чинок XVII века северных школ, доску московской школы - Богоматерь с Младенцем - и Св. Федора Стратилата северного письма, обе тоже XVII века.
   Пока Бушмакин в комнате отца вместе с понятыми пересчитывал рисунки, Киселев у меня начал просматривать папку с моими любимыми акварелями Зверева и хотел их тоже забрать. "Что ты так стараешься,- с укором сказал я ему,- неужели тебе больше всех надо?" "Да нет, я что,- смутился Киселев,мое тут дело сторона" - и оставил папку, громко сказав: "Ну, тут все портреты, абстракций нет". Пользуясь беспорядком в комнате, мне удалось еще одну папку, на этот раз с рисунками, незаметно сунуть к уже просмотренным и оставленным мне работам. Если в начале обыска я был более или менее безразличен, то когда стали забирать картины, очень расстроился и страшно загоревал; даже те рисунки, которые я накануне ругал Звереву, я нашел теперь восхитительными и неповторимыми. Индифферентный толстяк немного удивлялся и говорил: "Что ты так переживаешь за бумажки, ты, видать, человек скупой". Бушмакин же и Киселев чувствовали все время некоторую неловкость, что им приходится копаться в каких-то картинках, то есть в вещах, с их точки зрения, безобидных. Но служба есть служба.
   Потом прощупали матрацы, удивляясь, на каком жестком ложе я сплю; обыскали буфет и сундук в кладовке, и наконец Бушмакин сел писать протокол обыска, где упоминал, что он "предъявил требование о выдаче вещей, добытых преступным путем". Почему считается, что я добыл картины Зверева преступным путем, мне неясно. Часть работ я у него купил, часть он мне подарил, а некоторые принадлежали ему и просто у меня хранились. Всего у меня было изъято 8 холстов, в том числе картина Рабина, упомянутая дружинниками, 18 листов темперы, 9 акварелей, 133 рисунка, 3 иконы, тетрадь с биографией Зверева, две вырезки из французских газет с отзывами о выставке и несколько экземпляров моих пьес и стихов, всего на 553 машинописных листах. Все эти вещи я сам тщательно упаковал, так как уже смог убедиться в крайне небрежном обращении Киселева и Бушмакина с картинами. Они надо мной посмеивались вместе с понятыми, говоря: зачем, мол стараешься, в милиции и суде все равно их никто беречь не будет. Когда мы уже выходили, Бушмакин, спохватившись, спросил, нет ли у меня оружия.
   Бушмакин погрузил всё в милицейский фургон и уехал в нем. А мы с Киселевым сели в "Волгу" с молоденьким милиционером за рулем. Он, по-видимому, недавно начал работать в милиции и водить машину, никак не мог доехать до 60-го отделения, хотя оно было недалеко от моего дома. Мы кружили довольно долго по переулкам, чему я был рад, потому что возвращаться в камеру мне совсем не хотелось.
   Воскресенье прошло очень тоскливо и одиноко, я почти все время ходил по камере, скорее ожидая понедельника, когда, как я думал, ко мне зайдет адвокат, а быть может, состоится уже суд. Я пытался утешить себя мыслью, что быть сосланным не так уж страшно, я побываю в Сибири, в каких-нибудь диких краях, которые никогда иначе не увидел бы; я почему-то воображал, в духе прочитанных мною в детстве книжек, как я буду ходить с каким-нибудь крепким стариком на охоту в тайгу. Забегая вперед, скажу, что на охоту я ни разу потом не ходил, хотя, действительно, у меня была однажды встреча в тайге с охотником, которая чуть не стоила мне жизни. Но об этом после.
   Гулять меня не выпускали, поэтому я, при всей своей антипатии к зарядке, делал что-то вроде физических упражнений, а потом старался дышать как можно глубже, чтобы воздух доходил до самой глубины легких. Эти упражнения я делал постоянно за все время своего пребывания в тюрьме. Это тоже как-то помогало провести время. Еще я, расхаживая по камере, много обдумы-вал план защиты на предстоящем суде, план, как я понял, довольно наивный, поскольку приговор суда был уже предрешен.
   Утром в понедельник в мою камеру ввели еще одного человека, моего примерно возраста, с волнистыми волосами и матросской пряжкой на ремне. Он представился, как "молодой тунеядец". Его история была незамысловата. Он жил один, каждый день к нему заходили друзья, молодые люди и девицы, начиналась пьянка и зачастую кто-нибудь оставался ночевать, иными словами, у него была "хата". Он фотограф, но по специальности давно бросил работать, и только когда над ним нависала угроза высылки, устраивался куда-нибудь, последний раз рабочим сцены в театре. Окончательно же, по его словам, его погубила порнография. Он переснимал фотографии из французских порнографических журналов и дарил их своему участковому милиционеру, любите-лю подобных картинок, чтобы тот его не трогал. Когда же он устроился на работу в театр, а участковый пришел за очередной партией, то фотограф, почувствовав свою независимость, участковому вежливо отказал, намекнув, что я, мол, теперь работаю и не нуждаюсь в том, чтобы тебя задабривать. Участковый смолчал, но затаил злобу, и как только фотографа за пьянку выгнали из театра, сразу же "оформил дело". Теперь суд ожидается через два дня. Рассказав все это, он спросил, за что забрали меня. Довольно невнятно я ответил, что мой арест связан с тем, что я коллекционировал картины молодых художников. Обрадованный фотограф рассказал, что его сосед по квартире тоже был коллекционером, месяца за три перед тем он был арестован госбезо-пасностью. Речь шла об известном музыканте и коллекционере Королькове; после его ареста в "Вечерней Москве" появилась серия фельетонов о нем, которая вдруг внезапно оборвалась. Ходили слухи, что он повесился в тюремной камере.
   В таких приятных разговорах мы провели полдня. Фотографу камера понравилась, он сказал, что когда отбывал пятнадцать суток в Малоярославце, под Москвой, то там на таких же нарах спало человек двадцать, с боку на бок все могли поворачиваться только одновременно, по сигналу старшего. Кормили только на 23 копейки в день, вдобавок в уборную не выпускали, а параша стояла тут же в камере, так что все преимущества были за Москвой. Я же, сидя в КПЗ первый раз, никаких этих преимуществ оценить еще не умел.
   После обеда меня перевели в соседнюю освободившуюся камеру, такую же точно, как и прежняя, но, как всякое новое место, показавшуюся мне гораздо более мрачной. До меня здесь сидела женщина с необычайно крикливым голосом. Когда ее только посадили, она рвалась из камеры и со слезами истерически кричала, что она не виновата, ее оклеветали, что она будет жаловаться и до Хрущева дойдет. Старшина ее урезонивал, говоря: "Какой тебе Хрущев, ему уже давно по шапке дали". Впоследствии она успокоилась и помогала даже разносить обед остальным заключенным, с любопытством заглядывая в глазок. Женщины вообще доставляли старшинам больше беспокойства, чем мужчины. Так, проститутка в крайней камере схватила пожилого старшину, когда он открыл дверь, повалила на себя и зашептала что-то вроде: давай, действуй, пока не поздно. На смерть перепуганный, тот насилу вырвался и зашел ко мне рассказать эту удивительную историю.
   Ни в понедельник, ни во вторник адвокат ко мне не заходил и на суд меня не вызывали, между тем во вторник кончался установленный законом пятидневный срок, так что я уже начал беспоко-иться. Чувствовал я себя в одиночестве очень тоскливо, особенно потому, что нечего было читать и нечем было заняться. Вечером во вторник, часов уже около одиннадцати, в камеру ввели моло-дого человека, довольно наглого на вид, в плаще "болонья", которые тогда начали входить у нас в моду. Повел он себя сразу по отношению ко мне не то, чтоб враждебно, но вызывающе, особенно ему не нравился мой рваный свитер, который, правда, сильно дисгармонировал с его шикарным костюмом. Узнав же, что я "тунеядец", он отнесся ко мне совсем пренебрежительно, давая понять, что он фигура поважней. Сразу было видно, что он блатной, а блатных, особенно молодых, изнут-ри как бы сжигает какое-то нервное чувство и желание "показать себя". Как-то мы с ним все же разговорились, он стал спрашивать, где я живу, почему-то дело коснулось школы, в которой я учился, и оказалось, что и он учился там же. Стали припоминать учителей, и выходило, что учились мы примерно в одно время. Тут он присмотрелся ко мне внимательнее и назвал мое имя. Я его тоже вспомнил немного погодя и даже назвал его фамилию: Иванов. Мы сначала учились в одном классе в начальной школе, а потом в другой школе в параллельных классах, пока его не исключили из шестого, кажется, класса. Мы очень удивились этой странной встрече и долго вспоминали школьные годы. Иванов сказал мне - опять же с блатным пафосом и актерством - что стал вором, сначала был карманником, а потом стал специализироваться по магазинам и сберкассам. Я спросил его, вспомнив рассказ судьи, не знает ли он Пушкина. Он, правда, слышал о нем, но отозвался очень пренебрежительно, сказав: "Это щипач, такой человек, который из-за носового платка может сесть". Сам он, по его словам, попал сейчас из-за пустяка: подрался с кем-то в поезде, и самое большее ждал пятнадцати суток, документы у него в порядке, есть даже диплом инженера, купленный за хорошую сумму в Грузии, деньги от последнего "дела" лежат в Москве у проститутки, так что все обстоит хорошо.
   Он с интересом расспрашивал меня о картинах и художниках, едва ли в целом правильно представляя себе, о чем идет речь. Заинтересовали его очень цены, которые художники получают за картины. Когда он узнал, что у меня был обыск, стал спрашивать, что взяли и не взяли чего-либо такого, что могло бы мне сильно повредить. Я ответил, что ничего такого и не было, а что немного денег, какие у меня были, и записную книжку с адресами и телефонами припрятал у своих друзей. Тут он стал говорить, что это дело неверное, что и друзья могут продать и что лучше книжку совсем уничтожить, и стал предлагать мне, как только он выйдет на волю, съездить к моим друзьям и ее уничтожить. Предлагал он это очень настойчиво и несколько раз к этому возвращался, даже тогда, когда мы уже легли спать, так что я начал подозревать, не подсажен ли он ко мне специально. Я постарался своих подозрений ничем не выдать, но адрес ему дал совершенно вымышленный и стал больше его расспрашивать, чем говорить о себе.
   Говорил он очень хвастливо, особенно напирал на то, что ему приходилось иметь большие деньги, - двадцать тысяч, как он говорил. Он едва в камеру вошел, как сразу сказал, что я небось больше сторублевки в глаза не видел, и сейчас он все время повторял: "Сто рублей это не деньги". Мне он, покровительствуя школьному товарищу, обещал прислать деньги на место ссылки, те же сто рублей, то есть, выходит, все же "не деньги". "Ты напиши только, - говорил он, - я сразу же вышлю", - и дал свой адрес. Рассказывал много, как сидел в Таганке и в лагерях, как их под конвоем водили, как он симулировал больное сердце, и у него так выходило, что он безвинный страдалец и мучился всю жизнь по чужой злой воле, хотя сам же рассказывал, как воровал, так что знал, на что шел. Считать себя жертвой несправедливого правопорядка - черта, как я потом понял, для блатных вообще характерная. Рассказывал он еще о разных ворах, в частности, про один блатной "авторитет" - старика со странной кличкой Володька Ленин, который имел общим счетом судимостей на девяносто лет. Сам мой товарищ был типичным примером молодого полуинтеллигентного вора, каких мне пришлось еще потом видеть. Однако блатной мир, по существу, очень эзотеричен, и всякий посторонний и малоискушенный наблюдатель вроде меня может легко ошибиться в своих оценках. Ночь мы проспали вместе, зябко сжавшись под одним пиджаком, рано утром его вывели, и я его больше не видел.
   Глава шестая
   СЛЕДСТВИЕ НАЧИНАЕТСЯ. "ЧЕРНЫЙ ВОРОН"
   В среду утром я с нетерпением ждал адвоката или просто вызова в суд, но никто не приходил. Было очень холодно. На шестой день пребывания в КПЗ я уже совершенно простудился и почти все время дрожал мелкой дрожью. После обеда я прилег на нары в ботинках, - ботинки нельзя было снять, так как иначе мерзли ноги, - и постепенно задремал. Я проснулся от стука открываемой двери.
   Вошел молодой человек чиновного вида, в очках, с университетским значком, в форме лейтенанта милиции, с ним дежурный по отделению милицейский офицер и старшина. Молодой человек, любезно осведомившись, я ли Амальрик Андрей Алексеевич, предложил мне следовать за ним. Мы поднялись на второй этаж, прошли по коридору и вошли в комнату, где сидело еще двое или твое человек, на нас ни малейшего внимания не обративших. Лейтенант предложил мне садиться. Я огляделся: комната эта была мне немного знакома, я был здесь уже второй раз.
   В 1961 году я хотел послать свою историческую работу "Норманны и Киевская Русь" датско-му слависту профессору Стендер-Петерсену, с которым я переписывался. Посылать ее по почте мне казалось делом бессмысленным, и я решил попросить об этой услуге датское посольство в Москве. Письмо со своей просьбой я отнес в посольство сам, чтобы опять-таки не впутывать в это почту. После препирательств с дежурившим у посольства милиционером мне все-таки удалось бросить письмо в щель для почты на двери. Я был тотчас задержан и доставлен сюда, в 60-е отделение милиции, где в этой же самой комнате какой-то толстый майор из охраны дипкорпуса долго пытался у меня узнать, что я там писал. Я сказал, что просто поблагодарил посольство за ранее данный мне адрес профессора, и меня отпустили. Посольство сначала согласилось переслать мою рукопись, ко мне заехал оттуда чиновник, взял мою работу и письмо к Стендер-Петерсену. Однако затем, может быть, подозревая провокацию с моей стороны, или просто не желая связы-ваться с пересылкой каких бы то ни было рукописей, или, поняв из сопроводительного письма профессору, что за эту работу я был исключен из университета, посольство, ничего не сообщив мне об этом, передало мою рукопись в Министерство иностранных дел СССР, которое немедлен-но переслало ее КГБ. Так что вместо датского профессора мне пришлось объясняться с советским следователем. Через неделю посольство передало в МИД и мое письмо профессору, о котором я при первом разговоре в КГБ умолчал. Так что мне пришлось довольно туго. До сих пор я не знаю, почему посольство, взявшись сначала переслать рукопись, стало действовать таким странным образом и выдало меня КГБ, вместо того, чтобы просто вернуть мне рукопись назад, если она его почему-либо не устраивала. КГБ переслал рукопись на рецензию; убедившись, что ничего антисоветского там нет, а есть лишь разбор славяно-скандинавских отношений в IX веке, через несколько месяцев рукопись мне вернули, порекомендовав не делать больше попыток переслать ее за границу. Все это я мог вспомнить, сидя за столом напротив молодого чиновника.
   Тот, видя, что я дрожу, любезно спросил, не болен ли я, и тут же сказал, что он крайне против моего содержания в заключении. Далее он перешел к обычным вопросам, когда я родился и где работал, но я увидел на столе папку с изъятыми у меня пьесами и понял, что дело приобретает новый оборот. Достав их из папки, следователь спросил, мои ли это пьесы. Я ответил, что мои. "Ну, чтобы у нас в будущем не было недоразумений, сказал следователь, - напишите вверху на первой странице каждой пьесы, что она ваша". И под диктовку следователя на каждой пьесе я написал: "Пьеса принадлежит мне. Была изъята при обыске 15 мая 1965 года". Затем следователь спросил, в какой аудитории читал я свои пьесы - студенческой, писательской или еще какой-либо - и кому давал их читать. После нескольких уклончивых ответов, так как я не мог еще понять, куда клонится дело, я твердо ответил, что ни в какой аудитории я сам своих пьес не читал и никому читать не давал, за исключением художника Зверева, который проиллюстрировал несколько моих пьес. Тогда следователь перешел к рисункам Зверева, сказав, что о пьесах разговор еще будет, и спросил, кому я показывал и продавал иллюстрации Зверева к моим пьесам. Я ответил, что никому не показывал и не продавал.
   - Но нам известно,- возразил следователь,- что рисунки Зверева имеются не только у разных лиц в Москве, но и за рубежом.
   - Возможно,- сказал я,- но я не имею к этому никакого отношения.
   Следователь не стал спорить и заметил, что, по его мнению, иллюстрации Зверева к моим пьесам носят характер довольно эротический. Я ответил, что, по-видимому, это объясняется особенностями творчества Зверева, а не содержанием моих пьес. Я имел тут в виду душевную болезнь Зверева, о которой, я понял, следователь, как ни странно, не знал. Он спросил еще раз, кому я давал или показывал рисунки Зверева, и на мой отрицательный ответ заметил: "Вы усложняете мою задачу. Мне придется вызывать всех ваших знакомых и опрашивать их".
   Как и во время разговора с Васильевым, я ждал расспросов об иностранцах, которые у меня бывали, и следователь действительно спросил, но как-то бегло, мимолетом, вполне удовлетворив-шись тем, что я назвал ему Маркевича и тех, кого у меня в феврале застала опергруппа. Тут он спросил, не давал ли я корреспонденту свои пьесы. Я ответил, что не давал. Далее следователь сделал маленькую паузу и торжественно сказал, что против меня возбуждено уголовное дело по статье 228 Уголовного кодекса РСФСР, то есть по обвинению в изготовлении, хранении и распространении порнографических произведений. Так за время пребывания в КПЗ я второй раз услышал о порнографии. Я очень удивился и сказал, что ни свои пьесы, ни рисунки Зверева я порнографическими не считаю. Следователь развел руками, как бы давая понять, что то, что я считаю или не считаю, теперь уже никакой роли не играет, и предложил мне подписать протокол. Я подписал протокол, не читая, пожаловавшись, что плохо вижу без очков, и попросил, чтобы при следующем допросе дежурные выдали мне мои очки. "Я должен вас огорчить, сказал следова-тель, - но этого не понадобится, так как вы переводитесь отсюда в тюрьму. Я против этого, - быстро добавил он, - но таково решение суда". Сообщил он все это тоном сочувствия и вообще все время допроса держался так, что он, мол, понимает выпавшие на мою долю несчастья и не только против моего заключения в тюрьму, но и против возбуждения уголовного дела вообще.
   Внизу, прежде чем ввести меня в камеру, дежурный по отделению, милицейский капитан, дал мне прочитать постановление о возбуждении уголовного дела и снял отпечатки пальцев. В постановлении было сказано, что Народный суд Фрунзенского района г. Москвы в составе судьи Яковлева и двух заседателей, чьих фамилий я не запомнил, рассмотрев изъятые у гражданина Амальрика вещи, нашел, что "его пьесы, помимо явно антисоветского, носят также порнографи-ческий характер, а иллюстрации к ним Зверева носят явно порнографический характер", и посему решил возбудить против обоих уголовное дело по статье 228 УК РСФСР и "мерой пресечения избрать заключение под стражу". Таким образом я превратился в уголовного преступника, и вместо ссылки меня ожидало несколько лет лагерей.