После допроса свидетелей был объявлен перерыв. Я спросил мнение Киселева о суде, тот ответил, что все это комедия, что дело решено заранее. "Но вот уголовное дело ведь прекратили же", - возразил я. "Ну, с уголовным делом они немного погорячились", - сказал Киселев. В коридоре я неожиданно встретил свою соседку-осведомительницу, она быстро скрылась. Не знаю, пригласили ли ее в суд, чтобы в случае надобности привлечь как свидетельницу, или же она сама зашла по каким-то своим делам, во всяком случае на суде она не выступала и даже не присутствовала среди зрителей.
   Через пятнадцать минут суд возобновился. Судья предложил мне дать еще раз объяснения и произнести последнее слово; он дал понять, что в "последнем слове" я должен высказаться о своих пьесах и картинах. Судья ждал от меня, по-видимому, или покаяния и осуждения собст-венных писаний или, напротив, зажигательной речи в защиту живописи и литературы. Я твердо решил не дать ему удовольствия услышать ни то, ни другое. Первое не спасло бы меня, а только поставило бы в жалкое положение. Второе развязало бы руки судье, если только они были в какой-то степени связаны. Кроме того, по натуре я не агитатор и считаю, что верность убеждениям заключается не в том, чтобы доказывать их правоту каждому встречному ослу, а в том, чтобы следовать им в своей работе. Поэтому я решил говорить только о том, что составляло формальный предмет судебного разбирательства. Я сказал, что не считаю себя тунеядцем, что с восемнадцати лет я все время работал на постоянной или временной работе или учился, что последние годы, особенно последний год, мне было очень трудно постоянно работать в связи с тяжелой болезнью отца. Может быть, последние месяцы я проявил мало настойчивости в поисках работы и плохо использовал предоставленный мне милицией срок, но я прошу суд дать мне сейчас еще одну возможность поступить на работу и продолжать ухаживать за своим отцом. Я надеялся, что эта маленькая речь удовлетворит суд, однако судья спросил, каково же будет мое последнее слово, опять намекая на пьесы. Я сказал, что это и есть мое последнее слово, после чего суд удалился на совещание.
   Суд заперся в совещательной комнате и не выходил оттуда в течение сорока минут. Это очень большой срок, если учесть, что обычно, когда судят "тунеядца", суд совещается минут пять и часто даже не удаляется для этого. Изоляция судьи и заседателей была довольно относительная: хотя никто и не заходил в совещательную комнату, туда несколько раз звонили по телефону. Хотя, как я уже писал выше, я ожидал максимального срока, где-то в глубине души я надеялся и на оправдательный приговор. Конечно, приговор мог носить и компромиссный характер, многое здесь зависело от позиции московского управления КГБ, которое с самого начала и занималось моим делом через Гончаренко. Наконец, противодействие судье могли оказать и заседатели. Впрочем, они скорее производили впечатление молчаливых статистов: за все время они не проро-нили ни слова, только один заседатель задал какой-то малозначительный вопрос. Ожидание было очень напряженным, сама длительность совещания давала надежду.
   Наконец дверь отворилась, судья произнес: "Прошу встать!" - и зачитал приговор. Я приго-варивался к двум с половиной годам высылки в специально отведенные места поселения, с обязательным привлечением к физическому труду, без конфискации имущества. Приговор обжалованию не подлежал. Судья разъяснил, что в случае добросовестной работы я могу быть освобожден через половину срока, и приказал взять меня под стражу. На этом суд кончился.
   По моему мнению, судья Чигринов вел себя все время крайне недобросовестно, пристрастно и незаконно. Во-первых, накануне суда он мне в присутствии следователя, заседателей и секретаря уже фактически сообщил свой приговор; во-вторых, он отказался вызвать тех свидетелей, которых я просил, только на том основании, что из-за этого пришлось бы отложить суд; в-третьих, он не дал мне возможности подать просьбу об адвокате на том основании, что я не сделал этого за день до суда; в-четвертых, он отказался приобщить к делу выданную мне с последнего места работы характеристику, но при вынесении приговора учитывал характеристику, запрошенную оттуда милицией; в-пятых, он настолько пристрастно допрашивал свидетелей, что, по-существу, почти лишил их возможности дать показания; в-шестых, он не пригласил в суд и лично не опросил ни одного из свидетелей, на основании показаний которых он вынес мне приговор, т. е. моих соседей, опрошенных милицией; в-седьмых, он не пожелал проверить, работал ли я где-либо и когда-либо, кроме случаев, указанных в моей трудовой книжке, и учился ли я какое-либо время в университе-те; в-восьмых, он отказался принять во внимание необходимость ухаживать за больным отцом на том основании, что отец якобы может обходиться без моей помощи, в то время как отец был инвалидом первой группы, которая по закону дается только лицам, нуждающимся в постороннем уходе и которая предусматривает к пенсии специальную денежную надбавку для этих лиц; в-девя-тых, он отказался принять во внимание то, что я ухаживал до ее смерти за своей больной теткой; в-десятых, он не учел и даже ни разу не упомянул заключение судебно-медицинской экспертизы, которое оставляло открытым вопрос о возможности моего принудительного привлечения к физическому труду; в-одиннадцатых, он крайне грубо и пристрастно вел себя во все время процесса, не как судья, а как тяжущаяся сторона и большую часть времени посвятил не существу разбираемого дела, а изложению собственных взглядов на литературу и искусство. Едва ли такой человек, как Чигринов, вообще может быть судьей, а он вскоре был сделан главным судьей района. В декабре того же года в "Вечерней Москве" о нем появилась хвалебная статья, как об одном из самых интеллигентных судей.
   До и после этого мне несколько раз приходилось бывать на суде, правда, в уже более приятной роли зрителя, и каждый раз меня очень удивляла крайняя грубость судей, их тенденциозность и полное пренебрежение процессуальными нормами. Я не хочу, конечно, сказать, что все наши судьи таковы, но, видимо, это достаточно распространенное явление. Приговор подсудимому - это не акт мести по отношению к человеку, совершившему тот или иной проступок или преступ-ление, по-видимому, в каждом частном случае приговор должен выражать общее понятие справе-дливости. Воспитательное значение суда, видимо, должно быть заложено в том, чтобы у подсуди-мого и у всех остальных была уверенность, что судят в строгом соответствии с законом и с теми морально-этическими нормами, которые выработало человечество за долгую историю своего существования, а вовсе не в том, что судья со своего места читает нудные воспитательные рацеи или просто по-хамски поносит подсудимого и свидетелей. Тем менее воспитательное значение имеет суд, когда устраивают "воспитательный" процесс, то есть когда невиновного или пусть даже виновного человека судят так сказать в назидание другим, на публику, "чтоб другим неповадно было". Это не воспитательная мера, а мера запугивания, она не повышает, а дискреди-тирует значение суда. Когда человека по существу обвиняют в одном, а для суда над ним исполь-зуют не относящиеся к делу статьи или указы, то с точки зрения узкого полицейского ума этим достигается определенная цель, но это еще более разлагает судебную систему.
   Сейчас советское руководство, как можно думать, очень обеспокоено ростом преступности. Однако борьба с преступностью в чисто правовом аспекте, не говоря о превентивных мерах, невозможна без эффективной и заслуживающей уважения судебной системы, дело не в издании все новых драконовских законов, а в правильном применении хотя бы уже существующих, они и так предусматривают большие сроки за незначительные преступления. Кроме того, человеку, отбывшему наказание, надо давать возможность вернуться в общество и вести нормальную жизнь, а не затруднять ему это системой прописок и подсчета судимостей. Судимость должна учитывать-ся только в случае повторного совершения преступления, а не при желании поступить на работу или вернуться к родным.
   И, наконец, можно ли считать "законным" все то, что записано в законе? Как можно мириться с положением, что некоторые статьи Уголовного Кодекса РСФСР и союзных республик находятся в явном противоречии с Основным законом - Конституцией СССР! Так, статья 70 УК РСФСР находится в явном противоречии с пунктами "а", "б" и "в" статьи 125 Конституции СССР, статья 1901 УК с пунктами "а" и "б" и статья 1903 УК с пунктами "в" и "г" той же 125-й статьи Консти-туции СССР. И даже пользуясь этими статьями Уголовного Кодекса, как можно придавать такое безбрежное значение слову "антисоветский", как это было сделано, например, на процессе Дани-эля и Синявского? Казалось бы, под антисоветской пропагандой можно понимать пропаганду насильственного свержения советского строя, но когда под рубрику "антисоветской пропаганды" подводятся теоретические статьи о соцреализме, то это слишком напоминает пятьдесят первый год, когда муж моей тети был осужден на пять лет за то, что ему не нравились романы Шолохова и Фадеева. Мне кажется, люди, облеченные самой высокой властью, должны понимать, что там, где беззаконие возводится в закон, они сами могут в один прекрасный момент очутиться в положении Синявского и Даниэля. Сколько видных советских руководителей было в свое время осуждено после судебной комедии с заранее предрешенным результатом! До тех пор, пока мы не будем жить в правовом государстве, ни один человек, будь это ответственный руководитель или бездомный "чердачник", не будет чувствовать достаточной ответственности за свои поступки и, с другой стороны, не будет уверен в личной безопасности и справедливом отношении к себе.
   Глава десятая
   КРАСНАЯ ПРЕСНЯ
   После суда я вновь был отведен в 5-е отделение милиции и помещен в ту же камеру, куда меня ввели впервые две недели тому назад. Там было уже двое. Один, небольшого роста, лохматый, похожий на рабочего, был пьян или сильно возбужден. Он быстро ходил из угла в угол, все время повторяя: "Неужели опять срок?" - и бился головой в стену. Как оказалось, он недавно вернулся из заключения, не получил еще разрешения на прописку. За что он попал сейчас сюда, я не понял, он невнятно говорил о какой-то раме, которую он выдавил в рабочем общежитии - то ли случай-но по пьянке, то ли из хулиганства, то ли с целью кражи. Иногда он подбегал к двери и лихорадочно колотил в нее кулаками, пока дюжий старшина не вошел в камеру и с размаху не дал ему по морде, он упал на нары и больше в дверь не стучал. Другой тоже непрерывно расхаживал по камере и все время непрерывно говорил, он как будто все время задирал лохматого и обращался ко мне за сочувствием, но точно понять его было нельзя, в его речи был какой-то дефект, так что это была не речь, а какое-то непрерывное бессмысленное лопотанье. Хотя его только первый раз вызвали к следователю, он почему-то говорил, что ему уже дали якобы три года и почему-то считал, что и мне дали три года, и все время упрекал лохматого, что тому, мол, неизвестно, какой еще срок дадут, а может быть и вообще отпустят. При этом он возбужденно хватал то его, то меня за рукав; видно было, что это сумасшедший. Так как он непрерывно лопотал и непрерывно, повто-ряя одно и то же, требовал от меня ответа, а у меня были нервы натянуты после суда, то я чувст-вовал, что, если еще немного пробуду с этим человеком, то сам сойду с ума.
   К счастью, через час меня вывели и посадили в закрытый милицейский фургон; там уже сидел Киселев. Он был очень удивлен, что мне дали только два с половиной года вместо пяти. Очевидно, "судья пожалел", сказал он. Через минуту к нам подсадили какую-то женщину, на вид лет сорока, но очень потасканную и с совершенно испитым лицом. Держалась она очень бодро и весело.
   - Я, ... вашу мать, на коммунистов все равно работать не буду, сказала она, влезая в машину, - а через пять лет вернусь, дам вам прикурить.
   Она высунулась из машины и стала укорять вышедшего во двор начальника отделения. Видно было, что она завсегдатай этих мест. Как я узнал, ее судили за "тунеядство" прямо следом за мной и дали пять лет; звали ее Зинка. В машине она занялась грустным подсчетом: она из детдома, в пятнадцать лет получила первый срок за бандитизм и с тех пор провела на свободе в общей сложности только восемь лет. Где-то в детдоме у нее сейчас остался пятнадцатилетний сын.
   Нас отвезли снова в 60-е отделение. Меня встретили как старого знакомого, все спрашивали, сколько лет мне дали. Насколько я помню, никаких вещей на этот раз не отбирали. Дежурный старшина ввел меня в свободную камеру и сказал, что, как только соседние камеры освободятся, я могу занять любую, какую захочу; сам он советовал мне среднюю, там теплее. Однако я захотел первую камеру, где я был с самого начала. Хотя старшина был обижен, что я пренебрег его советом, вечером он перевел меня в ту камеру, куда я просил. Он принес мне также куртку, чтобы я не мерз. Я приписал это его любезности и только потом узнал, что это мои друзья уговорили его передать мне эту куртку. Так как я не знал этого, то оставил ее при отъезде в милиции, думая, что она принадлежит этому старшине. Благодаря куртке я провел ночь более или менее сносно, хотя и не с такими удобствами, как в Бутырской тюрьме.
   На следующий день, в субботу, зашел Киселев и сказал, что мы можем съездить ко мне домой и собрать вещи, которые я хочу взять с собой. Мы поехали опять на фургоне в сопровождении милиционера. Я сказал, что хотел бы проститься с отцом, но Киселев ответил, что это совершенно невозможно. Я уже просил своих друзей после суда съездить к отцу и рассказать ему обо всем, что произошло.
   Дома я собирался в спешке и не знал толком, что взять. Я взял плащ, старый костюм, ватник, резиновые сапоги, несколько рубашек, подушку, одеяло, две простыни, два полотенца, нож, ложку, вилку, мыло, зубную пасту и щетку. Оказалось, что у меня нет металлической кружки, брать же чашку или стакан смысла не было. Кружку, по просьбе Киселева, дала соседка, единст-венная, кто не участвовала в показаниях против меня. Она еще дала пачку сахара и пакет с вареными яйцами и сосисками; сначала я отказывался, но все же взял, о чем после не пожалел. В общей сложности получился маленький рюкзак и узел, который я связал из плащ-палатки. Кроме вещей, у меня с собой было двадцать пять рублей, которые мне после суда дали мои друзья. Большую сумму брать в дорогу не разрешалось. Киселев сообщил мне, что меня отправляют в Томскую область, а куда там, он не знает.
   Из дому мы заехали к милицейскому фотографу в 6-е отделение, отпечатки пальцев тут уже не снимали.
   Вечером того же дня за мной и Зинкой пришел "черный ворон". На прощанье Зинка спела и сплясала перед милиционерами, она опять держалась очень весело, отделение милиции называла отелем, нас интуристами, а сержанта, который помогал ей нести вещи, своим лакеем, что тому казалось очень смешным. Не надо ее отдавать, говорили милиционеры, нам без нее скучно будет. Так что мы отъехали с некоторым фурором. В машине Зинку посадили в бокс, а меня впереди, где уже сидел человек лет двадцати с небольшим, курчавый, с цыганскими, блестящими вороватыми глазами. Он все время молчал. Позже в другой бокс посадили девушку лет девятнадцати, ее тоже как "тунеядку" высылали в Томскую область; звали ее Нина.
   Я знал, что нас везут в пересыльную тюрьму на Красной Пресне, однако сквозь оконце я видел, что мы едем не в ту сторону. Машина свернула во двор, закрылись ворота, и я понял, что мы во дворе Уголовного розыска на Петровке, 38. Через несколько минут к нам втолкнули еще одного человека. В машине было темно, но его голос показался мне знакомым. Он тоже узнал меня: это был не кто иной, как мой старый знакомый - фотограф, с которым я сидел вместе две недели тому назад. Я спросил, как он попал на Петровку, ведь его же должны были судить как "тунеядца" и давно уже выслать из Москвы. Он сказал, что сам ничего не понимает. Его судили на следующий же день, как мы расстались, судил Чигринов и дал ему три года: на суде был общест-венный обвинитель, который требовал двух лет, но судья нашел, что этого мало. Мать принесла ему в камеру вещи, участковый сказал, что его высылают в Алтайский край. Но на следующий день после суда, в среду, его неожиданно отвезли в уголовный розыск и поместили здесь в общей камере. По его словам, его ни разу не допрашивали и ничего ему не объясняли. Сегодня так же неожиданно и без всяких объяснений его вызвали из камеры, вернули вещи и вот сейчас посадили сюда. Выходило, что его продержали в угрозыске все время, пока я был в Бутырской тюрьме и решался вопрос, как и за что меня судить.
   За десять дней фотограф набрался здесь много новых впечатлений от своих соседей по камере. Я запомнил его рассказ о шофере такси, вовлеченном в банду, орудующую около больших вокзалов. Используя как приманку проституток, они занимались грабежом и вымогательством. Обычно девушка должна была завлечь какого-нибудь более или менее обеспеченного на вид приезжего, затем она подводила его к нужному такси. Едва они отъезжали, как в машину с двух сторон подсаживались ее компаньоны и, выдавая себя за дружинников, шантажировали и обирали вздумавшего поразвлечься провинциала. Иногда делали проще: девушка завозила своего кавалера куда-нибудь в отдаленный и безлюдный район, следом на второй машине ехали ее сообщники, выводили свою жертву и, угрожая побоями и убийством, отбирали вещи и деньги. В банде было, кажется, семь парней и две девушки. Награбленных денег, я думаю, им хватало только на ежедневный ночной пропой, а на следующий день приходилось идти опять дежурить у вокзалов, как на работу. Этого шофера вовлекли в дело так. К нему на стоянке подошел парень и сказал: "Шеф, хочешь заработать пятерку?" Потом за каждую ездку он получал пять или десять рублей, в зависимости от богатства клиента. Естественно, что такая грубая работа не могла долго продол-жаться и все были арестованы. Шофер все время хныкал в камере, что он семейный человек и член партии и как раз за день до ареста ходил сюда же на Петровку, хотел донести на всех, но побоялся.
   С Петровки мы заехали в Бутырскую тюрьму и там забрали еще одного пассажира, разговор-чивого блатного лет тридцати с лишним. Его вызывали из Владивостока в Москву для очной ставки с "подельником", то есть обвиняемым, привлеченным по одному с ним делу, а теперь отправляют обратно. Я спросил, сколько времени заняла дорога от Владивостока. Он сказал, что около двух месяцев. Такой долгий срок объясняется тем, что заключенных перевозят не прямо из места отправки к месту назначения, а по этапу, то есть от одной пересыльной тюрьмы до другой, где формируют новую партию и опять отправляют до следующей пересыльной тюрьмы. Такая система сложилась еще в то далекое время, когда заключенных гнали в Сибирь пешком. По дороге им и конвою требовался отдых. Поэтому на всем великом каторжном пути были устроены так называемые этапы и полуэтапы, то есть тюрьмы для отдыха и переформировки партий. Сейчас, конечно, заключенных везут по железной дороге, но принцип этапов остался тот же. Как все это устроено на практике, я расскажу дальше.
   На Пресню мы приехали уже поздно вечером. Нас поместили в камеру с сырыми коричневыми стенами, но быстро вывели оттуда для обыска и медосмотра. Вещи просмотрели очень небрежно, а личный досмотр ограничился похлопываньем по карманам. У меня забрали часы, нож с вилкой и деньги. Я спросил, есть ли здесь ларек, ларька не было. Нас двоих, фотографа и меня, повели с вещами в камеру на первом этаже. В коридоре, слева и справа от двери, висело два плаката. На первом было написано: "Труд на благо общества - священная обязанность каждого человека!" На втором: "Четкое выполнение требований режима - первейшая обязанность каждого заключен-ного!" Камера была раза в два меньше, чем в Бутырке, напротив двери было окно, посередине стоял стол, а слева и справа шли двухъярусные сплошные нары, справа они немного не доходили до двери: там был унитаз и раковина. На нарах спало несколько человек, один из них зашевелился, поздоровался с нами и спросил, куда нас сослали. Оказалось, что и он в Томскую область. Через полчаса нас сводили в баню, а после выдали миску и ложку, никаких других вещей не полагалось. Вернувшись в нашу камеру, я положил под голову рюкзак и лег спать на нижние нары, чтобы свет не бил в глаза.
   На Пресне я провел несколько дней. Режим здесь был примерно тот же, что и в Бутырской тюрьме, но только все делалось весьма небрежно, ввиду того, что мы здесь были временными жильцами, вроде транзитных пассажиров. Поверка тоже была три раза в день, но только мы не выстраивались, а валялись где попало, так нас по углам и подсчитывали. За подъемом никто не следил, и все вставали только к завтраку. Дежурные назначались, но они только небрежно мели пол. Иногда некоторых вызывали убирать освободившиеся камеры, однако, хотя это делалось в форме приказа, можно было и не ходить. Впрочем, по большей части идти соглашались; это служило хоть каким-то развлечением. На прогулку выводили каждый день, но опять же можно было и уклониться от этого. Репродуктор сломался, и радио только иногда невнятно начинало бормотать. Давали шашки и домино, но некомплектные; ни книг, ни газет вообще не было. Зато кормили несколько лучше, чем в Бутырской тюрьме: сахара давали два с половиной кусочка и суп был гуще. Тем, кто в тот день ходил убирать камеры, наливали сверху суп пожирней.
   На второй день я смог познакомиться со своими товарищами по несчастью. Все они были "тунеядцы", и всех, как я думаю, погубила водка. Один был с меднокрасным лицом и крепкими руками, по виду чернорабочий; перед судом он провел две недели в горячке в тюремной больнице, однако его приговорили не к принудительному лечению от алкоголизма, а к ссылке. Был человек неопределенных лет и очень маленького роста, но видно, что бывалый. Он охотно рассказывал разные любопытные истории про лагерных педерастов и, к большому удовольствию всех присут-ствующих, мастерски пел похабные частушки. Он говорил, что дело против него возбуждают уже третий раз, два раза отпустили, а на третий все же решили сослать. Он был печником где-то под Москвой и как печник работал, конечно, по вольному найму. Еще один, лет сорока пяти, был сапожником; при отсутствии каких-либо материалов он ухитрялся починять некоторым обувь в камере. Был он очень добродушный и веселый, почему-то ему дали прозвище Мобуту; меня он невзлюбил "за гордость". Был еще старик, на вид лет шестидесяти или семидесяти, его всё время била дрожь, так что он ложку еле держал; в действительности ему было пятьдесят пять лет, и ему дали пять лет ссылки как раз до пенсии. Был он очень изнурен, я несколько раз отдавал ему свой суп, и он с жадностью поедал его. Я встретил потом еще несколько таких людей, и каждый раз суд давал им срок точно до достижения пенсионного возраста, потому что далее человек уже считать-ся "тунеядцем" не может: если оставалось пять лет давали пять, если три - давали три, два - что ж, получай свои два. Был еще симпатичный и скромный человек, как оказалось, майор в отставке, до службы в армии он работал учителем. Он страдал запоями и года два уже нигде не работал, кормила его жена - директор магазина. Денег на водку им всем, конечно, на воле не хватало, и пили что попало, даже политуру для мебели и клей БФ - их любовно называли Полина Ивановна и Борис Федорович.
   Состав камеры все время менялся: одних отправляли, другие прибывали вновь, всех я уже не помню. Первых следом за нами привезли, по-моему, Колю и Леву: их судили одного за другим. Коля был лет тридцати; по виду какой-нибудь техник, он потом подружился с фотографом. Лева показался мне стариком лет шестидесяти, на моих глазах, лишившись спиртного, он постепенно молодел: ему было всего тридцать пять лет. До того, как он начал пить, он был профсоюзным активистом и до сих пор никак не мог понять метаморфозы, которая с ним произошла. При каждом повороте ключа в двери он бросался с нар, думая, что это пришли его освобождать по ходатайству профсоюзной организации как хорошего советского парня. Впрочем, если мне потом приходилось видеть людей, которых ссылали, если они месяц не проработали, то с Левой возились несколько лет. Он несколько раз получал предупреждения, устраивался работать, потом бросал или его выгоняли за прогулы, устраивался снова, раз десять получал по пятнадцать суток, а сколько раз побывал в вытрезвителе, он и забыл. На суде ему все это вспомнили, но дали только три года. По-видимому, он был бичем своей семьи. Он с гордостью рассказывал, что у его матери и сестры высшее образование, сам же он кончил только четыре класса. Характер у него был на редкость вздорный, он все время с кем-нибудь заводил пререкания и ссоры. Со мной у него разгорелся спор из-за унитаза. Все пьяницы в камере были крайне нечистоплотны, и мне стоило больших усилий приучить их открывать воду во время отправления потребностей, чтобы в камере не пахло. Хоть и нехотя, но они подчинились. Один Лева не желал не только сразу открывать кран, но даже спускать мочу за собой, говоря: "Какой, мол, интеллигент, в жизни и не то нюхать придется". Остальные, сами все же воду спуская, следили за нашей борьбой с благожелательным для Левы нейтралитетом. Моя непохожесть на остальных вообще его все время волновала и беспокоила, и он то и дело пытался как-то поддеть меня, придумал мне кличку "студент прохлад-ной жизни". Многих интересовало, почему я наголо обрит, ведь ссыльных не бреют. Я сказал, что был в тюрьме, но о деле своем говорить избегал. Это породило у Левы самые необузданные догадки, о которых я еще скажу дальше.