Таким образом Гинзбург начал писать новые варианты письма, которых я уже не читал. Однако и здесь ему изменило чувство меры, но, так сказать, в другую сторону, и в окончательном варианте письма он написал, что в случае чего он даже готов дать ответ своим "доброжелателям на Западе", полагая, что это останется всего лишь риторической фразой. Вообще, к сожалению, у нас иногда можно видеть, как люди, в той или иной мере находящиеся в оппозиции к официаль-ным направлениям в искусстве и потому не пользующиеся признанием у нас, но вызывающие интерес за границей, вдруг в своих каких-либо вынужденных или желаемых контактах с властями принимают демагогически-жалостливый тон, говоря: обратите, мол, только вы внимание на нас и наше искусство и мы про иностранцев сразу же забудем и на них наплюем. Естественно, что и начальство этот ход, шитый белыми нитками, нисколько не обманывает и по отношению к иностранцам оказывается крайне некрасивым, поскольку, хороши они или плохи, но их интерес для молодого русского искусства - большая поддержка. Вот Гинзбург и стал в известной степени жертвой этих настроений, а когда опомнился - было уже поздно. Сотрудники КГБ уцепились как раз за эту фразу и сказали: ну что ж, прекрасно, вот и ответьте через какую-нибудь советскую газету. Гинзбург, не отказываясь прямо, всячески это дело оттягивал, так продолжалось почти год. Я последние месяцы перед своим арестом Гинзбурга не видел и полагал, что он либо совсем письма в газету не напишет, либо напишет такое, какое ни в коем случае не удовлетворит КГБ; я ему на такой вариант в наших прежних беседах указывал.
   Однако потом я узнал, что буквально через неделю после моего выхода из Бутырской тюрьмы в "Вечерней Москве" все же появилось письмо Гинзбурга в нужном КГБ духе (сам я его не читал и читать не стану), - появилось, как я надеюсь, не без прямых угроз и нажима на Гинзбурга. Многие друзья от Гинзбурга отвернулись, и он оказался в самом фальшивом положении. Осенью этого же года были арестованы Даниэль и Синявский, а в феврале 1966 года состоялся суд над ними. Считая приговор суда несправедливым и вообще весь процесс затеянным из соображений политической конъюнктуры, Гинзбург начал собирать материалы об этом процессе, чтобы в целом познакомить с ними советскую общественность и оказать тем самым поддержку Даниэлю и Синя-вскому. Делал он это, как я думаю, в значительной степени с тем, чтобы реабилитировать себя в своих собственных глазах и в глазах своих друзей после некрасивого письма в "Вечернюю Москву". Из материалов процесса он составил так называемую "Белую книгу", которую передал в Верховный суд СССР, в ЦК КПСС, в КГБ и с которой хотел, видимо, познакомить московскую интеллигенцию. Один из экземпляров этой книги неизвестным путем попал за границу, где, как я слышал, будет издан.
   Власти отнеслись к Гинзбургу с той же неумной жестокостью, что и к Синявскому с Даниэ-лем. 17 января 1967 года у него был сделан обыск, а 23-го его арестовали; его арестовали довольно некрасивым образом, в традициях "плаща и кинжала": его схватили возле дома около двенадцати часов ночи, и его мать услышала только сдавленный крик под окнами. Сейчас, когда я пишу эти строки, он находится в Лефортовской тюрьме и по его делу ведется следствие. Одновременно по Москве было сделано еще несколько обысков и арестовано в общей сложности около десяти человек. Аресты эти возбудили много толков в Москве, говорят, что это, мол, меры политической чистки, предпринимаемые властью перед празднованием пятидесятилетия Октябрьской револю-ции. Если это действительно так, то довольно дико отмечать актами насилия пятидесятилетие революции, целью которой была ликвидация векового насилия сильных над слабыми.
   Ничего этого, разумеется, я не мог еще знать, когда майским днем 1965 года ехал с двумя молодыми следователями, как я думал, в сторону Лубянки. По крайней мере, я был уверен в одном, что мне там, в отличие от Гинзбурга, не будут предлагать какого-либо публичного отречения от своих пьес или от своих друзей, поскольку ни я, ни мои пьесы все равно никому неизвестны. Однако мы ехали не на Лубянку.
   Сделав разворот, машина свернула на Садовое кольцо, и мы подъехали к зданию суда, где я разговаривал с Яковлевым. Я понял, что, избегнув суда как "уголовник", я возвращаюсь к положе-нию "тунеядца". В коридоре мы встретили Яковлева, который поклонился мне даже с некоторой почтительностью, но быстро прошел мимо. Как я узнал потом, он имел неприятности из-за "необоснованного" возбуждения уголовного дела; впоследствии ему вообще пришлось уйти, и вместо него главным судьей стал Чигринов. К этому Чигринову, тогда еще не главному, меня и провели. Мой следователь вошел к нему в кабинет, а я с его спутником остался в маленьком судебном зале. Он спросил меня, что за узелок у меня в руках. Я сказал, что хлеб и сахар на всякий случай. Тот сказал примерно так: вот, мол, до чего человека довели, раз даже, выходя из тюрьмы, он берет с собой на всякий случай тюремную пайку. Я же, глядя на сидевшего в стороне милицей-ского старшину, который был уже наготове вести меня опять в КПЗ, подумал, что это нелишняя предусмотрительность. Мы поговорили еще немного о тюремных обычаях, и тут меня позвали в кабинет.
   Кабинет был маленький, собственно это совещательная комната, за столом сидел Чигринов, здоровенный мужчина лет пятидесяти с черным кожаным протезом вместо руки, напротив мой следователь, который с Чигриновым, видимо, пререкался, а сбоку на диванчике двое людей с торжественными лицами, один постарше, на вид рабочий, другой помоложе, с круглым лицом комсомольского активиста.
   - Я, когда прочитал ваши пьесы, - начал Чигринов, обращаясь ко мне, долго думал, что же это за человек, который мог такое написать, и никак не мог себе представить. Мне рассказы-вали, что вы человек сдержанный, вроде бы даже не глупый, правда, - неожиданно заключил судья, - с прической под Керенского.
   Меня этот оборот очень удивил, я лет с пятнадцати всегда стригся коротко, чтобы длинные волосы не мешали, как и многие мои сверстники, нисколько не думая при этом о Керенском. Но такое передергивание, как я скоро понял, было вообще любимым приемом Чигринова. Всех обстоятельств разговора с ним я уже не помню, в тот момент я был взволнован такой переменой в моей судьбе, как прекращение уголовного дела и внезапный выход из тюрьмы. Главным образом судья говорил не о том, работал ли я или не работал, а о моих пьесах. Пьесы эти он очень обругал и назвал их антисоветскими. Я возразил, что не считаю их антисоветскими, а когда он спросил, какими же я их считаю, я ответил, что советскими. Этим ответом судья был очень раздражен. Я считаю их советскими в том смысле, что они написаны советским гражданином и являются, хорошим или плохим, явлением советской литературы, а не политическим памфлетом, направлен-ным за или против существующих в советской стране порядков. Затем судья перевел разговор на живопись. Что, мол, за картины я собираю, среди них есть картина "Один рубль" просто антисо-ветского содержания: она изображает советский рубль, падающий в море, т. е. те же малограмот-ные рассуждения, что и у дружинников. Я ответил, что никакого "падающего в море" рубля тут нет, а просто автор этой картины испытал на себе некоторое влияние поп-арта, направления, для которого характерны отстранение и гиперболизация обыденных предметов, а потому так гиперболически изобразил на картине обычный рубль. Судья вроде бы удовлетворился этими объяснениями.
   Меня несколько удивило такое бесцеремонное обращение со словом "антисоветский", особенно для юриста. Это слово у нас в стране не является нейтральной квалификацией тех или иных политических симпатий или антипатий или же просто бранным словом, этим словом применительно к каким-либо писаниям или высказываниям в уголовном кодексе квалифициру-ются деяния, наказуемые тюремным заключением до семи лет. Если судья находил мои пьесы антисоветскими, то как честный юрист он должен был бы возбудить против меня соответствую-щее судебное дело. Если же он находил, что оснований для возбуждения подобного дела нет, то он и не должен был называть их антисоветскими. Мои пьесы были названы антисоветскими и в официальном постановлении судьи Яковлева, которым против меня было возбуждено судебное дело, но по обвинению в порнографии. Выходило, что по существу меня обвиняют в одном, а формально хотят судить за другое: обвиняют в писании антисоветских пьес, а хотят судить в одном случае за порнографию, а в другом за то, что я не работаю. Там, где допускается такая юридическая игра, ни о какой законности не может быть и речи.
   Затем судья спросил, как, по моему мнению, со мной надо теперь поступить. Я ответил, что надо немедленно отпустить меня на свободу.
   - А я считаю, - сказал Чигринов, - что вас следует выслать в Сибирь, чтобы вы посмотрели мир собственными глазами, а не из чужих подштанников.
   Не говоря даже о той хамской форме, в какой Чигринов это сказал, меня удивило, что еще до судебного разбирательства, в ходе которого, собственно говоря, и должно было выясниться, надлежит меня выслать или нет, подпадаю я под действие Указа 1960 года или нет, судья уже заранее сообщал мне свое решение, основанное даже не на собранных милицией материалах административного дела, а основанное на знакомстве судьи, а возможно и более высокого началь-ства, с моими пьесами, никакого отношения к моему трудоустройству не имеющими. После этого я понял, что, если Чигринов будет судить меня и никакие закулисные силы не вмешаются в мою судьбу, как это было с внезапным прекращением уголовного дела, то он даст мне максимальный срок ссылки, то есть пять лет.
   Тут Чигринов спокойно заявил, что хочет судить меня прямо сейчас. Я сказал, что я подавал заявление о свидетельнице и об адвокате и что я настаиваю, чтобы была вызвана эта свидетель-ница.
   - Ну да, - недовольно сказал судья, - вы хотели пригласить какую-то там свидетельницу и адвоката, - тут он назвал фамилию адвоката, хотя я никаких адвокатов не знал и никаких фами-лий в своей просьбе на имя Яковлева не указывал. Однако теперь я решил адвоката не требовать, так как подумал, что все равно мне он ничем не поможет, а только еще больше разозлит началь-ство, которое будет рассуждать примерно так: ты, мол, еще сопротивляться нам хочешь, адвоката требуешь, так получай же за это по заслугам! На помощь свидетельницы я тоже нисколько не надеялся, но, как уже писал выше, хотел каким-то образом дать знать о себе.
   - Напишите тогда просьбу, что просите свидетельницу и отказываетесь от адвоката, - сказал судья, - а то потом будете требовать адвоката.
   Он стал звонить начальнику 5-го отделения милиции, чтобы тот к завтрашнему утру вызвал свидетельницу. Тот, видимо, возражал, говоря, зачем лишние затруднения, неужели его и так нельзя судить, на что судья отвечал, что такой, мол, попался подсудимый крючкотвор, пишет всякие просьбы, лучше уж сделаем все по форме. При этом он сказал мне, что, раз я вызываю своих свидетелей, он, может быть, вызовет свидетелей со стороны обвинения, то есть моих соседей. Затем он повернулся к двум молчащим людям и суровым тоном проговорил: "А вы можете быть свободны". Те так же молча встали и, почтительно поклонившись судье, удалились. Я было подумал, судя по их скромному молчанию и командирскому обращению с ними Чигрино-ва, что это какие-нибудь бывшие заключенные, которые решили прибегнуть к покровительству Чигринова, наподобие щипача Пушкина, которому протежировал Яковлев, но, как выяснилось, это были народные заседатели, вместе с которыми Чигринов судил меня.
   Вслед за ними мой следователь, который со своим спутником присутствовал при нашей беседе с Чигриновым, попросил выйти меня и между ними и судьей начался разговор, скоро перешедший в громкий спор, который, как я понял, касался суда надо мной. Через некоторое время они появи-лись от судьи, громко говоря, что будут звонить своему начальству, и, не попрощавшись со мной, раздраженно вышли из зала. Тут судья опять потребовал меня к себе и, оборотясь к появившейся откуда-то унылой женщине, секретарю суда, сказал: "Напишите по форме, что Амальрик Андрей Алексеевич обязуется завтра явиться на суд в 11 часов утра, а он пусть подпишет". "У нас и формы такой нет, я не знаю, как писать", - сказала секретарь суда, недовольная, что кого-то, хоть на одну ночь, отпускают на свободу, но я сам написал такую расписку и вручил ей, так как мне хотелось подышать вольным воздухом хоть несколько часов. Судья отпустил дожидавшегося меня старшину и сказал, что сейчас я свободен, но чтобы завтра приходил точно к одиннадцати утра. Таким образом он делал либеральный жест, предназначенный, видимо, не для меня, а для молодых следователей, с которыми он только что поскандалил.
   Эти молодые люди в свою очередь сделали жест по отношению к судье, который, впрочем, вышел комом. У них была машина, и судья еще при мне попросил их подвезти его, теперь же, так раздраженно уйдя, они сами демонстративно пошли пешком, а своего шофера послали к судье. Между тем шофер этот, еще когда мы ехали из тюрьмы, жаловался, что его рабочий день кончился и его очень задержали сегодня. И вот он, крайне раздраженный, входит в судебный зал и спраши-вает: "Где здесь Чугунов или какой-то Чугуев?" "Где вы видите, чтобы было написано Чугунов?" - вскипает самолюбивый судья. Действительно, на его двери написано "Судья Чигринов". "Не знаю, Чугунов там или Чигринов, - отвечает злой шофер, - но мне этого типа велели куда-то везти, а я с утра не ел и мой рабочий день давно кончился". "Как так кончился? - закипел еще пуще судья. - У меня вот еще не кончился!" Я не стал ждать, чем кончится скандал, и поскорее ушел.
   Рядом с судом находился обувной магазин, и я решил купить себе шнурки. Продавец, лысый еврей, слегка похожий на Коренгольда, взглянув на мои незашнурованные ботинки и обритую голову, с дружелюбной улыбкой сказал: "Сейчас я вам дам самые лучшие шнурки". Это был единственный случай, когда со мной любезно обошлись в магазине.
   Я пошел пешком домой по улице Алексея Толстого, под зелеными деревьями. Я чувствовал себя не то, чтобы счастливым от состояния свободы, но как будто мне снится хороший сон. Когда я дошел до Никитских ворот, часы на площади показывали ровно шесть. Мне оставалось семнадцать часов свободы.
   Первым, кто меня приветствовал, едва я появился на пороге своей квартиры, был сосед-осведомитель. Хотя он был очень удивлен, увидев меня, однако пошел навстречу с широкой улыбкой и протянутой рукой. Я осадил его, сказав, что прочел его показания. Он стал оправды-ваться, что это его сам следователь подвел к таким показаниям. Я сказал, что, если завтра его вызовут в суд, пусть он откажется там от того, что говорил Васильеву, и даст показания в мою пользу, то же сделает и его жена. "Если вы этого не сделаете, - сказал я, - то я разоблачу на суде твои связи с КГБ". Испуганный сосед согласился.
   Мне не хотелось долго оставаться в комнате, развороченной обыском. Я подумал о том, чтобы поехать за город к отцу, но решил не делать этого, чтобы зря не волновать отца перед судом, так как отец, я надеялся, ничего еще не знал о происшедшем. Я поехал к своей свидетельнице, по дороге заехав к знакомому художнику. Там опять возник разговор об адвокате, мне настоятельно советовали взять адвоката, однако я отказался по уже упомянутым причинам. Под вечер я внезап-но появился у своей свидетельницы, где застал несколько человек, в том числе свою будущую жену. Они очень удивились, увидев меня на свободе. Оказалось, что до меня уже приезжал Киселев и привез вызов в суд. Две недели друзья пытались меня разыскивать, но совершенно безуспе-шно. Милиция отказывалась сообщить что-либо обо мне. Мой товарищ Юра Галансков решил объездить тюрьмы. На Лубянке ответили, что ничего обо мне не знают. В Лефортовской тюрьме тоже не ответили ничего вразумительного. Через моих соседей удалось разыскать понятых при обыске, а через них капитана Бушмакина. Тот признал, что делал обыск, но сказал, что моя даль-нейшая судьба ему не известна. Наконец, моему дяде, вовлеченному в поиски, указали следова-теля, который вел дело; его фамилия, как я узнал, Новиков. Завтра с ним должен был встретиться один из моих друзей, но в связи с прекращением уголовного дела и предстоящим судом необходимость в этой встрече отпала.
   Не желая возвращаться домой, я остался ночевать у друзей. Вопреки тюремному обыкнове-нию, я лег очень поздно и долго не мог уснуть. Утром, едва я проснулся, я увидел на столе большой кувшин молока. Но насколько страстно я мечтал о молоке в тюрьме, настолько теперь, может быть из-за болей в желудке, его вид вызвал у меня отвращение, и молоко впервые выпить мне пришлось только через месяц.
   Глава девятая
   СУД
   Утром в одиннадцать часов я приехал в суд. Судья Чигринов уже был на месте. Судебный зал был разгорожен барьером на две половины: большую занимали скамьи для публики, а меньшую стол и кресла для судьи и заседателей, справа от них стоял столик для секретаря, а слева дверь вела в совещательную комнату. Перед началом судебного заседания я захотел подать суду еще одну письменную просьбу: я просил вызвать еще нескольких свидетелей, а также, по настоятель-ному совету друзей, адвоката. Однако судья даже не дал мне дописать ее, пренебрежительно махнув рукой. Он указал мне мое место на скамейке перед барьером, лицом к суду и спиной к зрителям; никакой охраны у меня не было. В зале было человек пятнадцать; кроме моих друзей, был капитан Киселев, оперуполномоченный КГБ по Фрунзенскому району Гончаренко вместе с еще одним сотрудником, которые скромно сидели в самом углу у дверей с видом случайно забредших в зал посетителей, и еще один какой-то человек, как я понял, действительно случайно попавший на суд. Судья зашел в совещательную комнату и через минуту в сопровождении вчерашних заседателей и секретаря появился вновь, сам скомандовав: "Прошу встать". Все встали. Судья сел и сказал: "Прошу садиться".
   Скучным голосом он зачитал по бумажке, что слушается административное дело гражданина Амальрика Андрея Алексеевича, привлеченного к ответственности по Указу Президиума Верхов-ного Совета РСФСР от 4 мая 1960 года. Затем последовал формальный опрос: фамилия, имя, год рождения, состоял ли под судом и следствием и так далее. Я ответил, что состоял под следствием. "Вы имеете в виду это последнее дело? - недовольно сказал судья. - Это не в счет". Далее он зачитал нечто вроде обвинительного заключения. Я обвинялся в том, что в течение многих лет "систематически уклонялся от общественно-полезного труда", если же где-нибудь и работал, то зарекомендовывал себя с самой худшей стороны, а последний год совсем нигде не работал, прикрывая это тем, что ухаживал за отцом; в действительности же я за отцом не ухаживал, а ухаживали за ним соседи или же он обходился без ухода; таким образом имевшееся у меня в избытке свободное время я тратил на сомнительные встречи с иностранцами и писание "антисоветских пасквилей", а, получив предупреждение милиции, на работу все равно не устроился.
   Едва судья кончил, как я вновь обратился с просьбой, на этот раз уже устной: пригласить еще двух свидетелей и приобщить к делу характеристику, выданную мне с последнего места работы. Как я уже писал, один и тот же директор издательства дал мне на руки положительную характе-ристику, а на запрос милиции отрицательную. Я хотел, чтобы они обе присутствовали в деле, с тем чтобы видно было, чего собственно эти характеристики стоят. Посовещавшись с заседателя-ми, судья отказался приобщить характеристику, "так как у суда уже есть одна характеристика с места работы". Положительную характеристику я еще накануне попросил вложить в папку с делом, и судья ее просто уничтожил. Что касается дополнительных свидетелей, то он согласился их выслушать, если они сейчас здесь присутствуют. Я сказал, что они присутствуют в зале. Таким образом, кроме вызванной ранее свидетельницы, суд согласился выслушать еще двух человек. К сожалению, к сегодняшнему утру я не успел вызвать никого из друзей отца, а отложить еще суд судья отказался. Судья предложил всем свидетелям выйти из зала и затем спросил меня, согласен ли я с выдвинутыми обвинениями и какие могу дать объяснения.
   Как мне рассказывали потом, я отвечал голосом напряженным и неестественно четким, но нигде не давал судье сбить себя. Я сказал, что не согласен ни с одним обвинением. Начиная с 1956 года я систематически работал, судья считает "работой" только то, что записано у меня в трудовой книжке, между тем я много работал картографом, корректором и переводчиком по счетам и дого-ворам, о чем могу представить или же суд может навести соответствующие справки. Кроме того, я в общей сложности два с половиной года учился в университете, что суд тоже почему-то относит к "уклонению от общественно-полезного труда". В мае 1964 года я действительно ушел с постоян-ной работы, но за последний год несколько раз устраивался временно и брал работу на дом. Постоянно я никуда не устраивался из-за тяжелой болезни отца, за которым я ухаживал. Показа-ния соседей - клевета и, я думаю, будут опровергнуты здесь свидетелями. Точно так же клевета, что я на работе везде зарекомендовал себя с плохой стороны. Ссылаются на характеристику из газеты "Водный транспорт". Сначала я работал в этой газете временно и зарекомендовал себя таким образом, что меня взяли на постоянную работу, затем ушел оттуда в университет, а потом меня вновь взяли туда на работу. Если бы меня считали плохим работником, то не стали бы брать вновь. После предупреждения милиции о трудоустройстве я дважды пытался устроиться на работу: в журнал, где мне так и не дали определенного ответа, и в библиотеку, куда мне не дал поступить арест. Разыскивать особенно интенсивно в это время работу я не мог из-за болезни отца и смерти тетки. Что же касается иностранцев, которые меня якобы посещали в большом количес-тве и "приносили и уносили картины", то это явное недоразумение. Оно основано на показаниях соседей, которые не знают ни одного иностранного языка и, по-видимому, принимали за иност-ранцев художников из Прибалтики и Закавказья, которые несколько раз ко мне заходили. Кроме того, если у меня и могли быть в гостях иностранцы, это еще не основание для того, чтобы судить меня. Дело о моих пьесах, которые названы сейчас "антисоветскими", прекращено, и можно было бы к этому не возвращаться, я вовсе не "клевещу" в них на "советскую действительность" и ни на какую "действительность" вообще, - каждый автор только отталкивается от действительности, чтобы строить собственный мир.
   Во все время этой речи судья то и дело перебивал меня, вроде того, что я, мол, мог бы восемь часов работать, а уж остальное время посвящать отцу, что моя тетя "не член семьи", а значит и ухаживать за ней нечего, что соседи "всегда отличат советского человека от иностранца", что в своих пьесах я клевещу на советских людей и изображаю их в виде шпиономанов, что я пропаган-дирую "антисоветскую живопись" (тут опять всплыл из моря "Один рубль"), что мне надо получ-ше познакомиться с жизнью. Вообще судья взял по отношению ко мне тон, что я-де избалованный молодой человек из обеспеченной семьи, который не знал никаких трудностей и ничего не видел, кроме узкой кучки подобных ему интеллигентиков. Между тем даже из материалов дела судья мог видеть, что это далеко не так, что с начала болезни отца и особенно после смерти матери я жил все время в очень трудных условиях и не мог рассчитывать ни на чью поддержку, что, работая в разных местах и путешествуя по стране, я мог познакомиться с самыми разными слоями населе-ния и скорее бывал подолгу оторван от "подобных себе", чем избалован общением с ними. Потом судью мало волновали вопросы, где и сколько я работал и мои попытки уточнить это, он главным образом хотел завести со мной литературно-художественную дискуссию вокруг изъятых у меня картин и пьес, к каковой он считал себя, по-видимому, хорошо подготовленным. Однако, ответив раз судье по поводу пьес, дальше я от этой дискуссии уклонялся, говоря только о том, что формально касалось судебного разбирательства.
   - Ну, вы, я вижу, не хотите говорить об этом, но я надеюсь, что вы еще выскажете ваше литературное кредо, - напыщенно сказал наконец судья. Еще он спросил меня, как я проводил обычно свободное время. Я ответил, что в основном я занимался дома или в библиотеке.
   Посадив меня, судья перешел к допросу свидетелей, правильнее было бы сказать, к экзекуции свидетелей. Первой была вызвана свидетельница. После вопросов о фамилии и местожительстве, судья спросил: "Ну, что вы имеете сказать?" Она растерялась, потому что думала, что ей будет задавать какие-то вопросы судья. Начать ни с того, ни с сего, не зная, о чем шла речь до нее, было очень трудно. Такой же прием судья применил и к остальным свидетелям. Тут я пожалел, что нет адвоката, который мог бы умело построить их допрос. Свидетельница начала говорить, что я не тунеядец, что я ухаживал за своим отцом, которого она хорошо знала; по ее словам, соседи не только не ухаживали за ним, но запугивали его. Судья слушал ее со скептическим видом скучающего человека. Иногда он демонстративно зевал, показывая, что только по долгу службы вынужден выслушивать все это. Широко зевал он, впрочем, и при опросе других свидетелей, и при моем опросе. Подчас он грубо прерывал свидетельницу, стараясь вывернуть наизнанку каждое ее слово. Так, она сказала, что я часто отвозил домой из детского сада ее маленькую дочь, желая, видимо, показать какие-то мои симпатичные стороны. "Ага, значит в это время он не ухаживал за отцом", - тут же резюмировал судья. Свидетельница сказала, что я люблю живопись и что ей всегда было очень интересно бывать со мной в музеях. На вопрос, каких художников я люблю, она ответила, что "из древних Рембрандта". В сущности, не такая уж большая ошибка вместо "ста-рый" сказать "древний", но поскольку в марксистской терминологии словом "древний" обычно переводится "античный", то судья, обрадовавшись случаю показать свое превосходство, прочел целую лекцию по истории искусства, гордо закончив: "Что, не ожидали, вероятно, от меня таких знаний?" Мне, правда, он лекций читать не решался, понимая, что я тут же одерну его. Затем он спросил, читала ли свидетельница мои пьесы. Она ответила, что не читала. "Как же это он их вам не показывал? - усомнился судья. - Я вот тут сам кое-что написал, так сразу же показал своим друзьям". С тем же вопросом он обращался и к остальным свидетелям, однако все дали одинако-вый ответ. Одного из свидетелей я просил вызвать главным образом потому, что он был член партии и потому мог рассчитывать на большее внимание и доверие суда, но судья никого не спрашивал о партийности.