Мы упоминаем сейчас об этой подробности из предыстории «Волшебной горы» потому, что она показывает, как постепенно иной раз открывается художнику значение того, что им же создано. На «Смерть в Венеции» он, и заканчивая эту работу, смотрел еще главным образом, как на трагедию завороженности смертью, трагедию унижающей страсти. Что рассказ этот содержит наиболее глубокий по сравнению со всем предыдущим творчеством анализ проблемы «художник и бюргер», проблемы «выдержки», он понял позднее, и понял благодаря урокам войны. Уроки ее открыли ему глаза и на содержавшееся в этой новелле психологическое предвосхищение духовного кризиса, который он, Томас Манн, пережил в военные годы. Не на большом социальном материале, а, так сказать, герметически, на примере экстравагантной судьбы художника, трагического унижения писателя Ашенбаха, исследовал он здесь крушение морали, сводящейся только к выдержке. Но и в таком «герметическом» исследовании довольно отчетливо выявилось то соседство эстетизма и варварства, прусской дисциплинированности и темных страстей, всю опасность которого для бюргерства и Германии он, дотоле «аполитичный», осознал только после опыта мировой войны.
   Война, мы сказали, смешала его планы и замыслы. Среди прочих и замысел, возникший в Давосе. Фоном туберкулезного санатория он воспользовался не для небольшой «сатировской драмы», а для большого воспитательного романа. Но до полного погружения в стихию нового эпоса утекло еще много воды и крови.

Брат

   Сейчас нам придется нарушить хронологический порядок рассказа, возвратиться в годы, давно прожитые нашим героем, и забежать далеко вперед, в его поздний, даже преклонный, возраст. Ибо наша повесть о его жизни подошла к той ее полосе, когда все нити прошлых и будущих его отношений со старшим братом, писателем Генрихом Манном, словно бы скрутились в тугой клубок. А отношения эти — одна из самых драматических линий его биографии.
   Весной 1941 года Генрих Манн праздновал свое семидесятилетие. Дело происходило в США, через пять с половиной месяцев после того, как он прибыл туда, бежав через границу из петеновской Франции. На торжественный обед собрались друзья юбиляра, почти все, как и он, эмигранты-антифашисты. «Томас Манн, — пишет присутствовавший на этом обеде Альфред Деблин, — извлек рукопись и прочел поздравление. Затем его брат извлек свой листок и поблагодарил тоже печатно, мы сидели за десертом, человек двадцать мужчин и женщин, и слушали немецкую литературу у нее дома». Сохранилась и речь, которую произнес тогда Томас Манн. В ней были такие слова: «Давно прошли времена, когда дела человеческие виделись разделенными на разные сферы и политическая сфера была лишь одной из них... вопрос о человеке предстает сегодня, по сути, в политической форме, ... он более чем в какую-либо прежнюю эпоху приобрел политический облик».
   И сама сцена, запечатленная Деблином, и эти слова достаточно выразительно говорят о том, что отношения между этими двумя братьями не исчерпывались родственными, частными, личными, что обе стороны привыкли вносить в них дух представительства. Но печать братской, интимно ревнивой близости всегда лежала на их дружбе и на их размолвках, и как раз сочетание общности писательской миссии с общностью происхождения семейных привязанностей, внешних впечатлений придало распре, вспыхнувшей между ними во время первой мировой войны, настолько глубокий характер, что едва ли не главным объектом идейной полемики — о ней мы расскажем в следующей главе — стал в эти годы для каждого из них родной брат.
   Уже по тем нашим страницам, где до сих пор фигурировало имя Генриха, читатель мог заключить о том, как близки были братья со времен юности. Мы имеем в виду не только их частые поездки вдвоем, не только жизнь в Палестрине, «Книгу с картинками», планы совместной работы, сотрудничество в одних и тех же изданиях, но и доверительный, почти исповедальный тон писем Томаса Генриху. Довершало эту картину взаимовнимательной дружбы сходство некоторых мотивов и тем раннего творчества братьев (фигура Гейне, музыка Вагнера, страх перед пошлой обыденностью).
   Часто в те годы в творчестве братьев обыгрывались и одинаковый материал, одинаковые наблюдения и сравнения, обыгрывались, правда, иной раз с разным к ним отношением, не всегда вполне безобидно для другой стороны и кое-когда даже специально ради полемики с ней, но в первую очередь подобные совпадения говорят все-таки о том, что в творчестве брата брат находил стимул к творчеству и что духовная близость между ними была очень велика.
   Отметим и явное сходство в литературной технике обоих молодых писателей. Например, когда Томас попросил сестру Юлию прислать ему жизнеописание их тетки Элизабет, он следовал по стопам старшего брата, который за несколько лет до этого, в первом своем романе, кстати сказать, тоже «семейном», построил на подлинном документе, на воспоминаниях матери о ее детстве, историю своей героини.
   Их солидарность при случае заявляла о себе вслух. В 1906 году писатель Рихард фон Шаукаль напечатал уничтожающий разбор только что вышедшей тогда «Фьоренцы». Генрих не побоялся упрека в кумовстве и не отпустил Шаукаля «с миром». Он немедленно написал ответ на его критику «Фьоренцы», который был вскоре напечатан. Получив от брата копию этого ответа, Томас начал письмо к нему такими словами: «От души спасибо! Твоя статья меня очень ободрила, тронула, развеселила. Это как в мальчишестве: кто-то мне насолил, а старший брат приходит и мстит за меня».
   Но все, что здесь сказано о близости и солидарности братьев, требует оговорок, иначе случившееся во время войны покажется, пожалуй, каким-то неожиданным переходом от идиллии к распре и предстанет в психологически ложном свете. В том-то и дело, в том-то и зародыш будущего конфликта, что идиллическими их отношения никогда не были. Не были и в мальчишестве, в ссылке на которое, сопровождающей благодарность Томаса за отповедь Шаукалю, больше понятной при данных обстоятельствах благодушной растроганности, чем рассудительной оглядки на прошлое. Опять-таки на детскую дружбу, на годы, прожитые братьями бок о бок в Любеке, Томас сошлется вскоре и под напором совсем иных эмоций, досадуя на Генриха как раз за недостаточную его преданность семье, за его ссору с сестрой Юлией. «Вспомни только Беккергрубе, 52! (Это адрес любекского дома, выстроенного сенатором Манном. — С. А.)Все остальное второстепенно», — напишет он брату в 1909 году. Однако и эта апелляция к «мальчишеству» идет не столько от реальных воспоминаний, сколько от мечты, от стойкого бюргерского идеала отношений между братьями и сестрами.
   «Я всегда смотрел на тебя снизу вверх, потому что всегда чувствовал и знал, что ты выше меня, ты аристократ, а я по сравнению с тобой — плебей», — говорит своему старшему брату Альбрехту герой «Королевского высочества» принц Клаус Генрих. По собственному свидетельству Томаса Манна, эти слова автобиографичны. Как вообще многое в линии Клаус Генрих — Альбрехт, они отражают отношения между братьями Маннами. И, читая, например, что «Альбрехт был серьезен, необщителен и ушел далеко вперед», что он годами не разговаривал с младшим братом без какого бы то ни было повода к ссоре, мы тоже читаем косвенные признания, которые тоже подкрепляются прямыми свидетельствами. Можно строить разные догадки относительно причин такой замкнутости старшего брата. Несомненно лишь, что сюда входило свойственное и ему ранее чувство собственной избранности, которое младший, именно как младший, принимал за оправданное чувство превосходства над ним, Томасом, и что поэтому честолюбие младшего было не в последнюю очередь направлено на то, чтобы «догнать» Генриха, доказать ему, что и он, Томас, чего-то стоит. И если, как мы видели, мотивы, материал, даже темы раннего творчества братьев так часто и так поразительно совпадают, то дух соревнования сыграл в этом немалую роль. Но дух соревнования чуток и раздражителен, он перерождается в Дух противоречия очень легко.
   В год своей смерти в письме к одному итальянскому филологу, заметившему, что фигуру Генриха Манна долгое время затемняла большая тень его брата, Томас Манн сказал: «Уверяю Вас: боязливое смущение по поводу этой затемняющей «grande ombra» 23тянется уже со времен «Будденброков» через всю мою жизнь». Да, со времен «Будденброков», особенно после успеха этой книги, превзошедшего все успехи, выпадавшие раньше на долю Генриха, младший брат уже не смотрел на старшего лишь «снизу вверх». Кроме «боязливого смущения», в его взгляде была теперь независимость, готовность к критической оценке, и так как оба привыкли давать выход своим чувствам и мыслям на бумаге, эта новая фаза отношений между братьями отразилась документально.
   В записной книжке Томаса в 1901 году появились заметки о персонаже некоего будущего романа или новеллы. Персонаж носит то же имя, что и старший брат Клауса Генриха в «Королевском высочестве», Альбрехт, — многозначительное совпадение! Он, цитируем, «настойчиво вступается за жизнь, за красоту, за глупый инстинкт, за силу», а сам «ездит верхом, закрываясь зонтиком от дождя». Эту заметку Генрих, загляни он в нее, вполне мог бы принять за карикатуру если не на себя, то во всяком случае на героев своего романа «Богини», над которым он тогда работал. Но Генриху не нужно было заглядывать в записные книжки брата, чтобы получить письменное (оно оказалось даже печатным) свидетельство скептического отношения брата к «Богиням», и это свидетельство, кстати сказать, как раз и положило начало тому обмену замаскированными ударами, который прочно вошел у них в практику во время войны. Через несколько месяцев после выхода «Богинь» в свет, в марте 1903 года, Томас Манн выступил с рецензией, о нет, не на роман брата, а на роман молодой писательницы Тони Швабе, тоже недавно вышедший. «Мы, бедные плебеи и парии, — писал рецензент, — почитающие, несмотря на презрительную усмешку мужей Ренессанса, женственный идеал искусства и культуры, мы, которые как художники, верим в боль, в переживание, в глубину, в страдающую любовь и относимся к красивой поверхностности несколько иронически, — мы понимаем, что от женщины как художницыможно ждать самого замечательного и интересного...» «Мужи Ренессанса» были слишком прозрачным, слишком ехидным намеком, чтобы Генрих, сам вскоре назвавший свою оду «бессовестной» жизни и красоте «истерическим Ренессансом», не догадался, о чем идет речь.
   Из «очень серьезной и далеко заводящей переписки» братьев — так охарактеризовал ее Томас, — последовавшей за этой рецензией, нам известно только одно письмо, которое показывает, что уже тогда, в 1903 году, их размолвка была замечена третьими лицами, а это при всей терпимости обеих сторон не могло не вызвать у каждого из них добавочной горечи.
   Следующий роман Генриха, «Погоня за любовью», целиком написанный за шесть месяцев того же 1903 года, когда между братьями шла «серьезная и далеко заводящая переписка», только углубил трещину. На этот раз Томас не высказывался в печати, но в кругу близких не скрывал неодобрения, которое вызывали у него и скороспелость новой работы брата, и ее стиль. И, беря реванш за публичный выпад младшего брата против него, старший вставил в одно свое печатное автобиографическое высказывание 1904 года фразу, которая выразила его, Генриха, несогласие с художественной манерой Томаса достаточно колко: «После того как на протяжении двух толстых томов мы были ганзейскими купцами, — написал Генрих, — мы наконец добрались до художества».
   В 1941 году в речи к семидесятилетию брата Томас Манн, хваля его за политическую прозорливость, за то, что он «произнес слово «демократия», когда мы все мало что в этом понимали, и заявил о единстве дел человеческих, включающем в себя и политику в произведениях, которые суть одновременно и благороднейшее искусство, и пророчество», — в 1941 году Томас Манн назвал среди этих произведений роман «Профессор Унрат». Но в 1905 году, когда этот роман, действительно содержавший глубокую и дальновидную критику немецкого бюргерства и выгодно отличавшийся от прежних романов Генриха пластической убедительностью фигур, четкой композицией и непретенциозным языком, вышел в свет, младший брат оценил его совершенно иначе. В записной книжке Томаса появились на этот раз не просто новые заметки к характеристике «Альбрехта», а тезисы под недвусмысленным заголовком «Анти-Генрих». Они начинались так: «Я считаю безнравственным писать из страха перед страданием от праздности одну плохую книжку за другой». Дальше, перемежаясь придирчивыми замечаниями по поводу трех-четырех несообразностей в деталях и погрешностей в языке, шли такие обобщения: «Все это самая занимательная и самая легкомысленная поделка, какая когда-либо за последнее время появлялась в Германии... Право, питаясь кашей, люди становятся, по-видимому, очень легкомысленны и очень плодовиты. Но, может быть, плодовитость лишь одна из форм легкомыслия».
   Что помешало Томасу Манну увидеть тогда те художественные достоинства «Профессора Унрата», которые он потом, несомненно, нашел в этом романе, коль скоро привел его в пример «благороднейшего искусства» брата? Только ли собственное тогдашнее равнодушие к тому, что он называл «либерализмом» Генриха, к демократической тенденции его книги? Только ли внутренний протест медленно работающего писателя против быстроты, с какой Генрих выпускал один роман за другим? Только ли повышенная братская чуткость к малейшим приметам так чуждой ему самому, Томасу, экспрессионистской манеры письма? Нет, слишком резок, слишком запальчив, слишком полон раздражения тон этих заметок, чтобы не услышать в нем отзвука и чисто личных, внутрисемейных обид, которые мы разбирать здесь не будем. Заметим лишь следующее: еще до «Анти-Генриха», в подготовительных заметках к «Тонио Крегеру», Томас написал: «Литератор как авантюрист. Тип Генри». Томасу Манну, стремившемуся преодолеть чувство внутреннего авантюризма дисциплиной в работе, соблюдением родственного этикета, верностью усвоенным еще в Любеке традициям быта, Генрих, пренебрегавший многими светскими условностями, постоянно казался законченным воплощением этого нравственно сомнительного на его, Томаса, взгляд, изгойства, и поэтому конфликт младшего брата с самим собой часто принимал форму конфликта со старшим братом. Удивительно ли, что из области эстетической трения так легко переходили в лично-семейную область?
   После «Погони за любовью» трения между братьями перестали быть секретом для близких. «Вы оба щедро одаренные богом люди... — писала мать Генриху в 1904 году, — не омрачай личных отношений с Т... Как могли какие-нибудь полтора года так все изменить только потому, что твои последние работы не сплошь нравятся? Ведь родственные отношения тут ни при чем!»Теоретически сенаторша была права: родственные отношения и эстетические оценки — сферы действительно разные и, как правило, в большинстве семей не очень влияющие одна на другую. Но в этой семье, где два старших брата были писателями, младшая сестра — профессиональной актрисой, а старшая, как и мать, обладала литературными способностями, обе сферы находились в неизбежном взаимодействии, так что причину иной размолвки между Томасом и Генрихом посторонний глаз вполне может спутать с поводом к ней или даже с ее следствием. Родственные же отношения, несмотря на примирительные усилия сенаторши, в предвоенные годы, во всяком случае, не улучшались.
   И все-таки это сложное сплетение ревнивой дружбы, несходных вкусов и эстетических установок, семейных конфликтов и — ведь они были как-никак людьми одного и того же занятия и подписывались одной и той же фамилией — невольного профессионального соперничества — только психологический фон, на котором разыгрался жестокий спор братьев в военные годы, может быть, добавочный толчок к нему, но не главный его исток. Спор был политический, и вытекал он из давнего взаимонепонимания в вопросах общественных. Но до войны братья не придавали этому взаимонепониманию решающего для их отношений значения; Томасу, во всяком случае, его неспособность проникнуться республиканско-демократическими устремлениями Генриха казалась лишь нюансом эстетических разногласий с братом. А война не признавала нюансов, она сразу же политизировала и самый аполитизм и сделала то, чего не смогли сделать ни «истерический Ренессанс», ни ганзейская скрупулезность «на протяжении двух толстых томов», — четко провела наконец между братьями разделительную черту, которую аполитизм Томаса давно уже намечал бледным пунктиром.
   Виктор Манн вспоминает, что в начале девятисотых годов одним из посетителей вечеров сенаторши на Герцогштрассе был некто Людвиг Дерлет, принадлежавший к кружку известного поэта-эстета Стефана Георге, но сам слывший не столько поэтом, сколько пророком. В его горячечных, исполненных мании величия вещаниях звучало требование беспрекословного послушания какому-то высшему существу, которое отдает своим солдатам на разграбление ни больше ни меньше как весь земной шар. В этом Дерлете нетрудно узнать прототип Даниэля из новеллы «У пророка», написанной Томасом Манном в 1904 году. Слушая тогда «пророчества» Дерлета и воспроизводя их в своей новелле. Томас Манн задумывался не об их политической симптоматичности, а о феномене изрекавшего их «орла» (так называла Дерлета его некрасивая и бедная сестра Анна — она тоже выведена в новелле под именем Марии-Иозефы), о холоде и бесчеловечности этого самодовлеющего эстетства. Оглядываясь на прошлое через сорок с лишним лет, Томас Манн в «Докторе Фаустусе» снова вспомнил дерлетовские разглагольствования начала девятисотых годов и, вложив их в уста поэта Даниэля цур Хоэ, воспроизвел их совершенно теми же словами, что в новелле 1904 года. Но, отнеся их в романе к послевоенному 1919 году, он уже одним этим анахронизмом, поставившим эстетскую проповедь насилия, кровавого разгула слепого повиновения высшей власти в прямую связь с реальным ходом истории XX века, продемонстрировал свой иной, не только нравственно-психологический, как прежде, но в первую очередь политический подход к смущавшим и озадачивавшим его в начале века идеям. И в комментарии, сопровождающем в романе сороковых годов «лирико-романтические извержения сладострастного терроризма» цур Хоэ, Томас Манн словно бы возвращается к той давней своей новелле начала века, словно бы с горечью вспоминает свою тогдашнюю политическую беспечность: «Война лишь завершила, прояснила и наглядно преподала то, что давно уже намечалось и ложилось в основу нового жизнеощущения».
   А Генриху не нужно было дожидаться уроков войны, чтобы увидеть в распространенном в Германии начала века культе силы, жестокости, слепого повиновения приказу политическое знамение времени, выражение «государственной души». Достаточно напомнить заголовок завершенного им к началу войны романа — «Верноподданный» и назвать подзаголовок, который этот роман, вобравший в себя, кстати сказать, армейские впечатления Томаса, носил в рукописи, — «История государственной души при Вильгельме II», — чтобы читатель почувствовал, сколь несходны были пути, пройденные братьями к 1914 году.
   Впрочем, и до войны, в иные часы житейских невзгод и разочарований в своем творчестве, несвязанность определенными политическими симпатиями казалась Томасу Манну признаком не суверенности, а, наоборот, ущербности, нежизнеспособности собственных произведений, печальным следствием умственной бесхребетности их автора, и тогда он чуть ли не завидовал социально-критическому радикализму брата. Так, в 1913 году, когда тот работал над «Верноподданным», а он, Томас, удрученный болезнью жены, собственной усталостью и вызванными строительством особняка в Мюнхене, неподалеку от Изара, денежными затруднениями, приступал к «Волшебной горе», в его письме к Генриху прозвучала именно тоска о пристрастии, зависть аполитичного умению к чему-то звать и против чего-то бороться: «Я довольно часто бываю душевно измучен... вдобавок моя неспособность найти настоящую умственную и политическую ориентацию, как это сумел ты... Скверно, когда человек обременен всем убожеством времени и отечества, а выразить это убожество у него нет сил. Но это, наверно, как раз и входит в убожество времени и отечества. Или в «Верноподданном» оно будет выражено? Твоих произведений я жду с большей радостью, чем своих». Но постоянным настроением такая тоска отнюдь не была. А когда разразилась война, он, словно забыв об «убожестве времени и отечества», приветствовал ее, провозгласил нелюбовь к политике и вытекающую отсюда нелюбовь к демократии врожденным свойством немецкого народа и безотчетно — ведь он по-прежнему считал себя аполитичным — обрел тем самым отчетливое политическое лицо. Тогда-то и произошел разрыв с Генрихом.
   Как он произошел и как помирились они в 1922 году, будет рассказано ниже. А сейчас мы еще раз, в последний раз в этой главе, забежим вперед, чтобы не кончить ее, посвященную отношениям двух крупнейших немецких писателей XX века, которым суждено было быть родными братьями, словами об их вражде и разрыве, ибо корень и плод этих отношений — любовь и дружба, а не вражда.
   Для определения их отношений в двадцатые годы лучше всего, пожалуй, подходит латинский термин «модус вивенди», которым воспользовался сам Томас Манн. «Модус вивенди» можно перевести как «обстановка сносного, терпимого сосуществования сторон». Но сам Томас Манн, сразу после примирения с братом в 1922 году, употребил подхваченное нами выражение для более далекого, не ограничивающегося каким-нибудь десятилетием прогноза своих отношений с братом.
   Мог ли он предположить, что политические события снова приведут к перелому в их отношениях, но что на этот раз терпимое сосуществование сменится не распрей, а товариществом в борьбе против общего смертельного врага, перед лицом которого обоим будет уже не до литературных разногласий и личных обид? К тому времени, когда Томаса Манна нацисты официально лишили германского подданства, Генрих, чье имя они вставили в список отлученных гораздо раньше, в первые же месяцы после своего прихода к власти, успел выпустить за границей два сборника антифашистских публицистических статей. В 1935 году Генрих вместе с Иоганнесом Бехером возглавил немецкую писательскую делегацию на Парижском международном конгрессе в защиту культуры. О Генрихе Манне Геббельс в годы войны сказал, что он принес нацистам больше бед, чем целая армия. Да, в тридцатые годы оба брата стали духовными вождями антифашистской эмиграции, и дальнейшая история их братства, в общем-то, осуществила, хотя и в «омраченном реальностью» виде — ведь оба так и кончили жизнь эмигрантами, а Генрих к тому же вдовцом и в стесненных материальных условиях, — упрямую мечту Томаса о родственной близости, о душевном союзе, о нравственной взаимоподдержке.
   И в заключение — несколько фактов.
   В 1938 году старший брат послал младшему свой роман «Генрих IV» с надписью: «Единственному, кто мне близок». В сороковые годы он подарил ему другую свою книгу с посвящением: «Моему великому брату, который написал «Доктора Фаустуса». Тогда же, незадолго до своей смерти, он после очередной беседы с братом сказал своей племяннице Эрике, отвозившей его на машине домой: «С твоим отцом мы теперь в вопросах политики действительно сходимся. Только он немножко радикальней, чем я». «Это прозвучало бесконечно комично, — прокомментировал Томас признание брата, — но имел он в виду наше отношение к Германии... на которую он зол меньше, чем я, по той простой причине, что он раньше знал, что к чему, и был защищен от разочарований». А в мае 1955 года, через пять лет после смерти Генриха и за три месяца до собственной смерти, Томас Манн, увидав в Веймаре, куда он приехал на шиллеровские торжества, свои книги, лежащими рядом с книгами брата, кивнул одобрительно головой и сказал: «Это прекрасно, это правильно. Наконец-то видят: мы связаны друг с другом».

В разладе с собой и с миром

   Стоит сегодня написать дату 1914 — и ассоциации читателя уже предопределены. Даже у тех, кто знает ее не по учебникам истории, не по бесчисленным отголоскам в печатных строках, не по рассказам старших, даже у тех, кто может сказать: «Я тогда жил, это было при мне», цифра 1914 вызовет сегодня в памяти, наверно, прежде всего разгар лета, выстрелы в Сараеве, мобилизацию, начало войны. А о зиме или весне 1914-го уже мало кто вспомнит.