противоположное,то есть все противоречащее моему понятию гуманности... кажется несущественным». В другом письме тех же дней — пацифисту Паулю Аманну — он говорит, что знает, почему «по уши влюбился» в оперу Пфитцнера: потому что это «произведение умирающей романтики, нечто последнее из вагнеровско-шопенгауэровской сферы, нечто совершенно обворожительное для меня».
   А как обстоит дело с его собственной данью этой сфере, с его книгой, работа над которой уже подходит к концу? В декабре 1918 года, вскоре, стало быть, после брест-литовского перемирия, он читает вслух отрывки из нее в одном мюнхенском литературно-философском кружке. Ожидаемой дискуссии не получается. Вместо дискуссии цитируем еще одно письмо: «...какой-то симпатичный министерский советник произнес маленькую речь, в которой назвал мою книгу «имеющей военное значение». А я бы хотел, чтобы война кончилась прежде, чем книга выйдет — во-первых, вообще, во-вторых, потому, что вовсе не хочу иметь военное значение, а хочу высказать то, что у меня на душе». Он кончает книгу выражением радости по поводу перемирия с Россией («Мир с Россией! Мир прежде всего с ней!») и горьким прогнозом, что война против Запада, против «цивилизации», «политики», «демократии», против «буржуа-ритора», будет продолжаться долго, потому что это не просто война, а целый исторический период. Кончает утверждением, что проблему человека нельзя решить политически, что решить ее можно только психологически-нравственно.
   В марте 1918 года он отправляет свою полную внутренних противоречий рукопись в Берлин, Фишеру, и начинает хлопоты о бумаге для печатания, хотя говорит, что в иные места этой книги, «где царят вражда и жестокий раздор», никогда не заглянет. И это замечание только лишняя примета тогдашней его внутренней раздвоенности, ибо как раз последние недели работы над «Размышлениями» проходят для него под знаком «вражды» и «раздора». Все, что копилось у братьев друг против друга, все, что выходило наружу только намеками, порой, правда, очень прозрачными, наконец-то высказывается в лицо именно сейчас.
   «Моя сущность проявится лучше, чем теперь, если народы будут жить в достойном и почетном соседстве за мирными рубежами...» Мы уже приводили эти и следовавшие за ним слова нашего героя из его статьи в газете «Берлинер тагеблатт». Перед рождеством 1917 года эта влиятельная буржуазно-либеральная газета обратилась к ряду известных немецких писателей с просьбой поделиться мнением о «возможностях мира во всем мире». Статья Генриха, опубликованная 25 декабря, выражала уверенность в том, что мир во всем мире возможен, «если народы будут управлять сами собой... гласностью своих действий воспитывая в каждом отдельном человеке понимание других людей, подобных ему», — то есть при условии демократизации политической жизни. Ответ Томаса Манна на вопрос редакции был напечатан через два дня — 27 декабря.
   Заголовок этого ответа — статья называлась «Мир во всем мире?» — заканчивается вопросительным знаком. Желательность мира не ставится под вопрос. Автор признает, что народы устали от войны и хотят мира. Больше того, он как бы берет назад свои шовинистически-антизападные призывы четырнадцатого года, утверждая, что даже в дни величайшего национального ожесточения ему не была совершенно чужда мысль, что «ненависть и вражда между народами Европы — заблуждение, ошибка». Говоря, что он мечтает о мирной, гуманно-благородной Европе, где царили бы духовность, доброта, чувство меры и формы, он добавляет: «Боюсь, что «европейский интеллигент» оспорит мое право на такие мечты. Это правда, я оказался национальнее, чем сам думал. Но националистом, но «художником-почвенником» я никогда не был. Я считал невозможным «отстраниться» от войны на том основании, что война, мол, не имеет никакого отношения к культуре, — такое утверждение весьма рискованно... Потрясенный, взбудораженный... я ринулся в схватку...». Это почти отмежевание от самого себя, почти отказ от некоторых своих же запальчивых прославлений войны, от иных страниц своей же еще не опубликованной книги. Скепсис, выраженный вопросительным знаком, относится к возможности достичь прочного мира всеобщей демократизацией политической жизни. Заявляя в этой статье, как и в «Размышлениях», что проблема человека есть проблема нравственно-психологическая, а не политическая, что освобождение и перевоспитание человечества начинается с усовершенствования индивидуума, а не с republique democratique social et universelle 27, здесь, как и в «Размышлениях», он берет напрокат иронию, которую вложил в эту французскую формулу Достоевский, обыграв ее в «Бесах», — наш герой сочувственно цитирует реплику из только что вышедшей тогда драмы своего старого корреспондента Рихарда Демеля «Филантропы»: «Немножко доброты человека к человеку лучше, чем вся любовь к человечеству».
   И сразу после этой цитаты, в газетной статье на самую важную сейчас для всех читателей тему, в интервью, можно сказать, автор вдруг восклицает: «Это так, поверь мне! Риторически-политическая любовь к человечеству — довольно-таки периферийная разновидность любви... Стань лучше ты сам, будь не так жесток, не так несговорчиво-надменен, не так агрессивно-самоуверен, прежде чем строить из себя филантропа...» К кому он адресуется, кого имеет в виду? Может быть, никого конкретно, может быть, неожиданная здесь форма второго лица употреблена лишь в обобщенно-личном смысле, только как стилистическое средство? О нет, дальше, хотя и внутри кавычек, в виде цитаты, идут слова, которые открывают первого адресата этого требования: «Большой успех может снискать тот, кто умеет красиво говорить: «Я люблю бога!» Но если при этом он «ненавидит брата своего», то, по евангелию от Иоанна, вся его любовь только изящная словесность и жертвенный дым, не возносящийся к небу». Запальчивость осталась, но как сузился, в какие, если можно так выразиться, личные и частные рамки уместился теперь ее объект!
   Когда статью «Мир во всем мире?» прочли вслух в присутствии Генриха, тот воспринял ее как письмо к себе и разразился слезами. Он откликнулся на нее не через печать, а закрытым письмом, сохранившийся черновик которого озаглавлен «Попытка примирения». О слезах Генриха Томас узнал только четыре года спустя. Обмен письмами, происшедший в последние дни семнадцатого года и в первые дни восемнадцатого, к примирению не привел. Наоборот, разрыв был наконец «облечен в слова» и тем закреплен. Вот отрывки из черновика Генриха, из полученного им ответа брата и из второго письма, которое Генрих, прочитав этот ответ, тотчас же написал, но не стал отправлять.
   Из черновика «Попытки примирения», 30 декабря 1917 года: «В моих публичных выступлениях нет слова «я», и поэтому нет и «брата». Они направлены вширь... и посвящены только идее. Любовь к человечеству (политически говоря: европейская демократия) — это, конечно, любовь к идее; но кто способен к такой сердечной щедрости вширь, тот чаще и в узком щедр сердцем. «Доброты человека к человеку» требует пьеса, за которую я сразу же после генеральной репетиции выразил свою горячую симпатию ее автору — Демелю... За всем твоим творчеством я наблюдал с искренним желанием понять его и прочувствовать... Если твоя экстремистская позиция в войне удивила тебя самого, то я мог предвидеть ее. Это знание не мешало мне часто любить твое творчество. В своем протесте, названном «Золя», я выступал против тех, кто — так это виделось мне — выскакивал вперед, принося вред. Не против тебя только, против легиона. Вместо легиона сегодня лишь кучка отчаявшихся; ты сам пишешь уныло, и последний твой довод — это, выходит, только упрек в братоненавистничестве?.. Не из такого чувства, я действовал...»
   На это Томас ответил 3 января: «Что после поистине французских колкостей, измышлений, оскорблений этой блистательной поделки, уже вторая фраза которой была бесчеловечным эксцессом, ты счел возможным, хотя это «казалось безнадежным», «искать сближения», доказывает всю беспечность того, кто «щедр сердцем вширь»... Не затем я два года страдал и боролся, не затем исследовал себя, сравнивал и утверждал, чтобы в ответ на письмо... каждая строчка которого продиктована только чувством нравственной защищенности и уверенности в правоте, броситься, рыдая, тебе на грудь.
   Ты и те, что с тобой, вы называете меня паразитом. Пускай!.. Большой бюргерский художник, Адальберт Штифтер, сказал в одном письме: «Мои книги — это не только поэтические произведения: как нравственные откровения, как свидетельства серьезно и строго хранимого человеческого достоинства, они обладают ценностью более долговечной, чем поэтическая». Я имею право повторить это вслед за ним, и тысячи людей, которым я помогал жить — хотя и не декламировал contrat social 28, приложив одну руку к сердцу, а другую воздев горе, — видятего, это право.
   Ты — нет. Ты не в состоянии видеть право и этический уклад моей жизни, потому что ты мой брат. Почему никто, ни Гауптман, ни Демель, воспевавший даже немецких коней,... не отнес на свой счет нападок из очерка о Золя? Почему этот очерк был всей своей бурной полемикой нацелен на меня? Братское мироощущение вынудило тебя к этому. Тому же Демелю, который после моей статьи в «Нейе рундшау» (речь идет о статье «Мысли во время войны». — С. А.)прислал мне из окопов благодарное поздравление, ты можешь на правах близкого друга, которого приглашают на генеральные репетиции, выказывать горячую симпатию, и он может отвечать тебе тем же; ибо вы хоть и очень разные натуры, но не братские, и потому вы можете с ним ужиться. Пусть же завершится трагедия нашего братства.
   Боль? Ничего. Постепенно твердеешь и тупеешь. Ведь после того как Карла покончила самоубийством, а ты на всю жизнь порвал с Лулой, разлука на целый земной срок уже никакое не новшество в нашем кругу. Эта жизнь не моих рук дело. У меня отвращение к ней. Надо как-то доживать до конца.
   Прощай».
   Если пространное цитирование этих двух писем, запечатлевающих кульминацию раздора братьев, ее исторический и эмоциональный фон, не нуждается в особой мотивировке, так как одно из них наш герой получил, а другое написал сам, то отрывкам из неотправленного письма Генриха от 5 января 1918 года нужно предпослать несколько пояснительных слов. Ведь этого письма наш герой не читал и о его содержании, вероятно, так и не узнал никогда. Но письмо это, как оно ни пристрастно, содержит, во-первых, во многом справедливую, на наш взгляд, характеристику взаимоотношений братьев, психологический их разбор, а во-вторых, что еще важнее, пусть резкую по форме, но по существу неопровержимую этическую оценку поведения писателя, который, когда рядом гибнут миллионы людей, отстраняется от политики, и, предаваясь самоанализу, ищет в происходящем какой-то высший благой смысл. И отрывки из этого неотправленного письма мы приводим как комментарий к фактам, сделанный человеком, который, в конце концов, оказался ближе нашему герою, чем все его единомышленники и друзья времен той войны.
   «Дорогой Томми,
   Перед лицом такого ожесточения мне надо бы замолчать и принять предлагаемую «разлуку на целый земной срок». Но я не хочу ничего упускать. Я хочу в меру своих сил помочь тебе правильнее взглянуть на вещи потом, когда все пройдет... Ты, судя по всему, недооценил своего значения в моей жизни в смысле природного чувства и переоценил в отношении духовного влияния... Я смотрю на себя, как на совершенно самостоятельное явление, и мое мироощущение не братское, а именно мое. Ты мне не мешаешь... Ты находишь, что мое письмо, которое было просто дружеским жестом, дышит торжеством! Торжеством по доводу чего? По поводу того, что для меня все «сложилось» хорошо, то есть мир лежит в развалинах, а 10 миллионов трупов лежат под землей. Вот так оправдание! Вот так удовлетворение для идеолога! Но я не тот человек, чтобы приспосабливать горе и смерть народов к пристрастиям моего ума, я — нет. Я не думаю, что победа какого-либо дела стоит разговора, когда гибнем мы, люди. Всякая лучшая человечность, какая может быть завоевана после того последнего и ужасного, что еще предстоит, будет отдавать горечью и грустью. Не знаю, в силах ли кто-либо «помочь жить» сочеловеку; только не помогала бы ему никогда наша литература умирать!
   Сейчас они продолжают умирать, а у тебя, одобрявшего и все еще одобряющего войну... у тебя, если бог даст, будет еще 40 лет времени, чтобы проверить себя, если не «утвердить». Час придет, я надеюсь, и ты увидишь людей, не тени, а тогда и меня».
   Ссора с братом, скептическая отстраненность от еще недавнего своего воодушевления войной, усталость от двухлетнего труда над книгой, в иные страницы которой ему теперь, когда он кончил ее, не хочется и заглядывать, — вот слагаемые того состояния, в каком наш герой, через каких-нибудь три-четыре дня после отправки «Размышлений» в Берлин, взялся за новую работу, за рассказ о собаке, о птицах и о деревьях, о природе, о простейших инстинктах, привязывающих к жизни все живое. Сам он не раз называл эту новеллу, «Хозяин и собака», идиллией. Да, конечно, после галеры «Размышлений» такая материя могла показаться ему идилличной. Но мы исказили бы его портрет, если бы поняли авторскую характеристику этой работы слишком буквально — в том смысле, что он отмахнулся от больных вопросов времени, нашел себе безмятежное убежище от социальных бурь в «музицировании» на вечные темы. Генрих назвал свою статью в «Берлинер тагеблатт»: «Жизнь, не разрушение». Томас в заголовке своей поставил после слов «Мир во всем мире?» вопросительный знак, ибо ее пафосом, несмотря на фразу о прекрасном англичанине, человечном русском и знающем немце, было не прославление мира, а сомнение в достижимости его. А рассказ «Хозяин и собака», прославлявший жизнь именно как противоположность разрушения, был, в сущности выражением страстного желания мира. Идиллией он, как и начатая сразу же после его окончания поэма «Песнь о ребенке» (в апреле 1918 года Томас Манн в пятый раз стал отцом), был лишь в том смысле, что это желание выражалось здесь позитивно, вне связи с той, как теперь он видел, безнадежной полемикой, которую он вел в течение последних четырех лет.
   4 октября 1918 года германское правительство под напором разраставшегося в стране революционного движения обратилось к президенту США Вильсону с просьбой о перемирии на основе так называемых четырнадцати пунктов — американской скрытно-аннексионистской программы мира. 10 октября, за пять дней до окончания «Хозяина и собаки», Томас Манн пишет Эрнсту Бертраму: «Примем ли мы эти пункты и будем ли вести переговоры? Ну конечно, да! Похоже на то, что при известных взаимных уступках войска будут отведены. Three cheers for the president of the world! 29В этом же письме, прилагая к нему первый печатный отклик на «Размышления», хвалебную рецензию Курта Мартенса, заканчивавшуюся словами: «Томас Манн, невзирая ни на какие экономические и социальные обстоятельства, своими «Размышлениями» близок тем, что свободен духом и, как художник, одной с ним породы», автор «Размышлений» высказывается о похвалах Мартенса так: «Вот первый «голос». Он слаб и женствен, но он желает добра, хотя только мне одному. Каким же я должен быть милым плутом, если мне разрешается почти безнаказанно «мечтать о вооруженной до зубов Германии»? Ни малейшего понимания, о чем идет речь. А заключительная фраза уже от одной беззубости ординарна».
   Что и говорить, рецензия Мартенса была примитивна, поверхностна, пустовата. Но в девятьсот четырнадцатом году формулировка, приписывающая нашему герою мечту о вооруженной до зубов Германии, вызвала бы у него, пожалуй, чувство неловкости оттого, что его могли так упрощенно понять, и желание объясниться, а в девятьсот восемнадцатом она вызывает у него лишь насмешливую улыбку.

О профессоре Корнелиусе, немецкой республике и поездке в Париж

1

   Поселок на берегу Изара за годы войны не разросся. Вилла на Пошингерштрассе походила больше на загородный дом, чем на городской особняк. Просеки, которые компания по продаже земельных участков прорубила в лесу, чтобы превратить их в улицы нового благоустроенного района Мюнхена, так и остались просеками, хотя кое-где их успели засыпать гравием, а на перекрестках поставили столбы с табличками — белые литеры на синей, теперь уже облупившейся эмали, — указатели задуманных улиц. Совсем недалеко от дома, вдоль склона горы, бежал мелкий и прозрачный ручей, а сразу за лесом открывались луга, где тихо пощипывали траву овцы. Он бродил с собакой по этим мирным местам, — иногда с утра, перед началом работы, но чаще закончив свой дневной урок, когда «голова трещит от усталости», «потому что я трудился, мучился, стиснув зубы, преодолевал трудности, вынужденный биться с частностями и в то же время не упускать из виду той более общей и многообразной связи, которую я обязан, ничем не смущаясь и ни перед чем не отступая, проследить во всех мельчайших ее разветвлениях». Под ногами пластались мокрые листья, скрипел гравий, чавкали лужи. Последняя военная осень подходила к концу.
   Так что же, он снова вернулся к музыке? Во всяком случае, теперь он не комментировал в обстоятельных публицистических очерках бурных событий, которые происходили в Германии и в самом Мюнхене. 9 ноября 1918 года в Берлине была провозглашена республика, кайзер Вильгельм II бежал в Голландию, 11 ноября в Компьенском лесу было подписано перемирие с Антантой. А Томас Манн, начавший незадолго до того «Песнь о ребенке», в письме к Бертраму от 20 ноября не касается столь сенсационных новостей даже намеком и только просит адресата разыскать в немецких сказаниях о гномах некоторые необходимые для этой текущей работы термины. Случайность? Вряд ли. Очень уж редко затрагивает он теперь дела политические и в своих письмах.
   В автобиографической «Песни о ребенке» упоминается речь, которую произнес при крещении новорожденной Элизабет молодой пастор:
 
Лился из уст его детских поток евангельских истин;
Если не знал, что сказать, не говорил ничего он.
 
   Он и сам, автор этих строк, в сущности, «не знает» теперь, что сказать, кроме общих слов о добре, о любви, о том, что искусство сближает людей, — слов, довольно-таки близких к «евангельским истинам»:
 
Знает ли точно народ, поднимаясь, волненьем объятый,
(Знала ль Германия то?), для чего напрягает он силы?
Чувствует только в душе, что волненье ниспослано свыше,
Ибо орудие все мы. Так будем же верно и скромно
То исполнять на земле, что здесь надлежит совершить нам,
Будем же верить, что это послужит людям на благо,
Ибо искусство сближает людей, призывает к единству,
Сколь бы ни мнило себя непричастным и отрешенным.
 
   Война не унесла никого из его близких. Минувшей весной в семье его, наоборот, произошло прибавленье, а сейчас, осенью, были уже основания ждать еще одного в следующем году. Война только сделала другим его самого. Книга, которую ему предстояло написать, должна была вобрать в себя опыт этой ломки, он знал, что жить и творить, как прежде, больше нельзя, но сейчас он мог выразить словом только самое свое ощущение смены эпох, только свое ожидание новых свершений в мире и в собственном творчестве.
   Осенняя картина мюнхенского предместья, куда огонь и железо войны не докатились, где приметами ее были следы прерванных работ и где их возобновление, сроков которого еще никто не мог предсказать, изменило, а то и отменило бы — это предсказать можно было — довоенные планы, картина именно осенняя, потому что осенью пустыри особенно заметны — этот нехитрый зрительный образ, пожалуй, способен послужить какой-то аналогией душевного состояния нашего героя не только в те месяцы 1918—1919 годов, когда он, все еще не возвращаясь к «Волшебной горе», писал «идиллии», «Песнь о ребенке», «Хозяина и собаку», но и в первые добрых два года Веймарской республики.
   Созывая Национальное собрание, принявшее в феврале 1919 года общегерманскую конституцию, не в Берлине, а в Веймаре, социал-демократическая партия — главой ее был Фридрих Эберт — официально объясняла это тем, что Веймар, город Гёте и Шиллера, как нельзя лучше символизирует дух нового государства — гуманный дух немецкой классики, что такой выбор места для важнейшего политического акта подчеркнет отказ Германии от потсдамских, прусско-милитаристских традиций. Действительная же причина этого выбора заключалась в боязни давления со стороны революционных рабочих Берлина, в желании немецкой социал-демократии удержаться у власти хотя бы ценой компромисса с самой черной реакцией, с националистическим офицерством, жертвами которого всего за три недели до открытия Национального собрания пали Карл Либкнехт и Роза Люксембург. В Баварии, где пролетариат никогда не обладал такой силой, как в промышленном Берлине, и где в 1919 году была образована так называемая национал-социалистская партия, правая реакция сопротивлялась умеренно-либеральной политике соглашательского веймарского правительства особенно упорно и успешно, и Мюнхен, который всю войну находился в глубоком тылу, стал через несколько месяцев после нее ареной военных действий.
   В марте 1920 года на три дня пост рейхсканцлера захватил бывший офицер генерального штаба Вольфганг Капп, за которым стояла группа монархистов и юнкеров. Рабочие Берлина ответили на капповский путч всеобщей забастовкой и массовыми демонстрациями, и, не найдя поддержки у большинства рейхстага, дезавуированный даже парламентариями испуганных забастовкой правых партий, Капп бежал за границу.
   «Баварский Капп», Густав фон Кар, занял кресло премьер-министра Баварии надолго, на два года, и передал его таким же махровым реакционерам, как он сам. При Каре и его преемниках Мюнхен уже в начале двадцатых годов приобретал те черты, которые теперь, когда мы задумываемся о роли этого города в новейшей истории Германии, увы, определяют его лицо, выступая в нашей памяти прежде всего и чуть ли не вытесняя из нее все, что мы знаем о Мюнхене как сокровищнице культуры, крупнейшем центре литературной, музыкальной и театральной жизни, городе картинных галерей и прекрасных творений архитектуры. Он уже тогда становился оплотом национализма, очагом политических убийств и черносотенного террора. Всякий сегодня помнит, что в Мюнхене начал свою карьеру Гитлер...
   А как пришел к власти Густав фон Кар? В феврале 1919 года молодой националист, бывший офицер, граф Арко-Валлей застрелил направлявшегося в ландтаг премьер-министра Баварии социал-демократа Курта Эйснера, литератора-историка по профессии. Возмущение широких слоев народа убийством Эйснера способствовало успеху заговора нескольких социал-демократов, анархистов и «независимых социалистов», которые 7 апреля провозгласили Баварскую советскую республику. Коммунисты отказались участвовать в этом мнимосоветском правительстве и через несколько дней, одержав в уличном бою победу над ним, возглавили новый баварский кабинет. Хотя он не просуществовал и двух недель, страх социал-демократии перед пролетарской революцией был сильнее, чем страх перед милитаристско-дворянской реакцией, и берлинские социал-демократы при помощи своих баварских партийных коллег открыли путь в Мюнхен частям «фрейкора» — немецкой белой гвардии. Революционная милиция встретила их уличными боями, но продержалась недолго. Вожди коммунистов были расстреляны, и вновь сформированное баварское правительство, представлявшее на этот раз коалицию социал-демократов с правыми партиями, вскоре уступило место буржуазно-помещичьему правительству Кара.
   Персонально Томаса Манна все эти быстро сменявшиеся события не коснулись. В отличие от соседних вилл, подвергавшихся обыскам — тайников с оружием искали сначала патрули «советской республики», а потом фрейкора, — в особняк на Пошингерштрассе незваные гости не приходили. «Нашего дома, — вспоминал Клаус Манн, — правительственные войска не тронули. Сначала мы сочли это счастливой случайностью, но позднее узнали, что патрулям было велено оставить жилье Томаса Манна в покое. Правда, дом имел подозрительно капиталистический вид, и убеждения его хозяина были, с марксистской точки зрения, отнюдь не безупречны; но революционные вожди, которых враги их изображали бандой кровожадных вандалов, на самом деле были людьми, умевшими уважать талант и неприкосновенность писателя, даже если они и не согласны с его политическими взглядами. У многих из этих якобинцев-дилетантов литература была побочной или основной профессией». Истинными марксистами, какими они казались Клаусу Манну, руководящие деятели баварской советской власти вовсе не были. Революционного идеализма, чистоты побуждений, интеллигентских иллюзий у таких, например, людей, как писатель Эрих Мюзам (с ним Томас Манн был лично знаком), стоявший тогда на анархистских позициях, или писатель Эрнст Толлер, социал-демократ, было куда больше, чем политического опыта и знания теории пролетарской диктатуры