Но чтобы читатель ощутил, какой неожиданностью были эти события для Томаса Манна, далекого тогда от политики и занятого юмористической параллелью к «Смерти в Венеции», новеллой «Волшебная гора», где смерть должна была предстать в смешном свете, как объект коммерческих расчетов, мы ненадолго укрупним, так сказать, масштаб нашего биографического повествования и расскажем, с чего начался для нашего героя тот исторический год.
   В первых числах января, снова отправив жену в туберкулезный санаторий, он переехал с детьми в собственный, только что выстроенный дом на Пошингерштрассе. Дом этот заслуживает особого описания не только потому, что Томас Манн прожил в нем около двадцати лет подряд — много дольше, чем в каком-либо другом прежде или позднее, — но и потому, что судьба виллы на Пошингерштрассе от начала до конца символична, на редкость показательно связана с судьбой ее хозяина и историей его страны. Это было внушительное трехэтажное здание с закругленными балконами над порталом и каменными террасами в правом торце. Из просторного холла с камином три очень высокие широкостворчатые двери вели в столовую, в кабинет и в комнату Кати. В стену столовой был вделан холодильный шкаф для хранения сигар. В двух верхних этажах помещались спальни и детские, число и площадь которых были рассчитаны на приезды гостей и на возможное прибавление семейства, а в подвальном помещении — комнаты прислуги и кухня, откуда блюда подавались в столовую с помощью подъемного механизма. Весь этот размах, вся эта прочность и основательность, словно бы призванные стать материальным опровержением ашенбаховских тревог, — каким анахронизмом должны были они показаться уже в том же году хозяину дома! Да, вскоре после «освоения» виллы на Пошингерштрассе размеры столовой и безупречность сервировки пришли в печальное несоответствие со скудными рационами военного и послевоенного времени. Потом, в годы Веймарской республики, на Пошингерштрассе установился, правда, довольно благоустроенный и размеренный быт, но прощание хозяина с домом произошло опять-таки в полном несоответствии с этой привычной размеренностью. Собственно, прощания как такового даже и не было, ибо, уезжая в феврале 1933 года, через несколько дней после прихода Гитлера к власти и за несколько дней до поджога рейхстага, на вагнеровские торжества в Амстердам и в очередное лекционное турне по Европе, Томас Манн не знал, что навсегда покидает Германию и порога своего дома уже никогда в жизни не переступит. Перед второй мировой войной в вилле писателя находилось учреждение, именовавшееся «Лебенсборн» («Кладезь жизни»), помесь публичного дома с приютом, ферма, где девицы, проверенные на расовую «чистоту», служили эсэсовцам для радостей плоти и для производства «нордического» потомства. В военные годы, из-за нехватки жилья, виллу перестроили и распределили ее комнаты между пятью или шестью семьями каких-то важных тогда персон, которым она, однако, тоже прослужила недолго: после одного из воздушных налетов на Мюнхен от нее, кроме каменного костяка, ничего не осталось. В 1969 году на ее месте был поросший травой пустырь.
   Итак, он обосновался на Пошингерштрассе, и жизнь сразу вошла в старую колею: работа, публичные чтения — уже в январе он выступал с ними в Цюрихе, Люцерне и Мюнхене, умеренная общественная деятельность — на этот раз она выразилась в участии в комитете, готовившем празднование пятидесятилетия Франка Ведекинда.
   Кстати, об общественной деятельности «аполитичного» и о Ведекинде. В 1912—1913 годах Томас Манн был членом мюнхенского цензурного совета и общегерманского союза по охране писательских прав. Как раз тогда полиция потребовала изъятия некой реплики из спектакля по драме Ведекинда «Франциска». Ведекинд заподозрил в причастности к полицейскому запрету Томаса Манна и заявил об этом в письме к нему. Манн ответил, что подозрение Ведекинда «абсурдно». Однако этим инцидент не был исчерпан. В Берлине через несколько месяцев в повестку дня заседания союза по охране писательских прав включили «дискуссию и резолюцию об отношении между союзом и цензурным советом», и тогда Томас Манн заявил, что выходит из обеих корпораций одновременно. «Пусть же на этом кончится, — писал он в мае 1913 года, — моя общественная деятельность... Не быть связанным должностью и организацией мне, в сущности, милее всего». Но если публицистическое слово писателя относится к его общественной деятельности — а оно, без сомнения, относится к ней, — то получается, что он провозгласил свой отказ от нее почти накануне подлинного ее начала, ибо по-настоящему он отдался публицистике именно во время войны...
   На лето он и в 1914 году, как обычно, перебрался с семьей в Тёльц. Там и застало его известие об объявлении войны. Сейчас, зная дальнейший путь Томаса Манна, зная, с какой реалистической прозорливостью разглядел он раньше иных профессиональных политиков захватнические устремления Гитлера, помня, как в дни мюнхенского сговора он уверенно предупредил мир о надвигающейся катастрофе, странно читать сохраненные нам детьми писателя, Эрикой и Клаусом, первые, полные пафоса, недоумения и «герметической» отрешенности от прозы жизни слова, которыми он отозвался на это известие. Он стоял на веранде и, задумчиво глядя на изломанный зубцами гор горизонт, сказал: «Ну вот, сейчас и окровавленный меч на небе появится. Право, если бы старик был жив, — ему ничего не надо было бы делать, только быть на месте в Ясной Поляне, — этого бы не случилось, это бы не посмелослучиться».
   Так высказался он второго августа. Через два или три дня он поехал в город, чтобы быть свидетелем при регистрации брака младшего брата Виктора и попрощаться с ним перед его отъездом на фронт. На фронт отправился и Катин брат Гейнц. В эту неделю поспешных бракосочетаний от Генриха тоже пришло приглашение присутствовать на церемонии его вступления в брак с актрисой Марией Кановой, родом из Праги, и приглашение это послужило поводом для ответного письма из Тёльца, письма любопытного не столько тем, что оно содержало вежливый, мотивированный скверным железнодорожным сообщением с Мюнхеном отказ от роли свидетеля при женитьбе старшего брата, сколько первым письменно сформулированным откликом Томаса Манна на «удар грома»: «Я все еще как во сне — а надо бы, наверно, теперь стыдиться, что не считал этого возможным и не видел, что катастрофа должна наступить. Какое испытание! Как будет выглядеть Европа, внутренне и внешне, когда все минет? Я лично должен готовиться к полному изменению материальной базы своей жизни. Если война продлится долго, я буду что называется «разорен». Ради бога! Что это значит по сравнению с пертурбациями, особенно душевными, которые последуют из подобных событий! Не надо ли быть благодарным за совершенно неожиданную возможность присутствовать при столь великих делах? Главное мое чувство — невероятное любопытство и, признаюсь, глубочайшая симпатия к этой ненавистной, фатальной и загадочной Германии, которая, хоть доселе она и не считала «цивилизацию» высочайшим благом, собирается как-никак разгромить подлейшее на свете полицейское государство».
   В первые недели войны в Германии бойко раскупались почтовые марки с надписью «Да накажет бог Англию». Особенно рьяные патриоты произносили это заклинание вместо приветствия при встрече со знакомыми, и те отвечали: «Да накажет ее». Начисто исчезло из обращения употребительное прежде у немцев французское словечко «adieu». Маленький курортный городок Бад-Тёльц был, как и вся страна, захлестнут волнами националистического энтузиазма. «Всем, казалось, льстила мощь коалиции, сплотившейся против нашей родины... — писал об этих августовских днях в Тёльце Клаус Манн. — Много врагов — много чести... Фрау Гольцмейер из колониальной лавки презрительно отзывалась об упадочнической Франции и о вероломном Альбионе; фрау Пекель из аптекарского магазина придавала особое значение тому, чтобы поскорее был повержен русский медведь».
   Мы погрешили бы против истины, безоговорочно отождествив реакцию нашего героя на начало всеевропейской войны с реакцией не склонной к рефлексии обывательской массы, представив его патриотический подъем наконец-то обретенным «блаженством обыденности». В своей «глубочайшей симпатии» к Германии, в своем смутно наметившемся уже в первом отклике на события противопоставлении «цивилизации», то есть политическому демократизму, — духовной культуры, которую он считал отличительным свойством своего отечества, его преимуществом перед всеми врагами и оправданием чинимого Германией насилия, он оставался по-прежнему слишком «герметичен», слишком замкнут в кругу чисто эстетических оценок, чтобы свести чувства, водившие в те годы пером писателя, к простейшим эмоциям какой-нибудь фрау Гольцмейер или фрау Пекель. Это во-первых. Во-вторых, надо иметь в виду известные сомнения нравственного характера, которые хоть и не уберегли Томаса Манна от шовинистического угара, но несомненно, — мы судим по всему складу его натуры и опираемся на вложенное им в уста Цейтблома воспоминание о той поре — возникли у него одновременно с «невероятным любопытством» и «глубочайшей симпатией» к Германии. «Не стану отрицать, — говорит Цейтблом, — что я вполне разделял те распространенные высокие чувства... хотя опьянение ими было чуждо моей натуре и немного меня пугало. Моя совесть — употребляя эту формулу в сверхличном значении — была не совсем чиста. В такой военной «мобилизации», при всей ее железной суровости и общеобязательности, всегда есть что-то от незаконных каникул, от манкирования собственно обязательным, от школьного прогула, от поблажки разнузданным инстинктам». А к чему приводят такое манкирование и такая поблажка, автор новеллы о смерти Густава Ашенбаха уже исследовал — правда, еще не в «сверхличном», а в личном плане... Было, наконец, пусть слабое, но органическое сопротивление массовому гипнозу именно в виду его массовости. «Сам я отнюдь не уберегся от общего энтузиазма, — вспоминает Цейтблом. — Я честно его разделял, если природная степенность ученого и удерживала меня от всякой трескучести, если во мне билась даже какая-то тайная критическая жилка и временами становилось как-то неловко думать и чувствовать то же, что думают и чувствуют все. Ведь наш брат сомневается в правильности стандартных мыслей».
   Все это так. Но каковы бы ни были идейные, нравственные или психологические оттенки, отличавшие Томаса Манна от заурядного немецкого шовиниста, в годы великого кровопролитья общественное лицо определялось, конечно, не ими — до них ли тут было? — а тем, говорит ли он этой войне «нет» или «да». Томас Манн сказал «да». «С другой стороны, — продолжает после упоминания о «критической жилке» Цейтблом, — для человека более высоких запросов — наслаждение хоть разок (а где же и отыскать этот самый разок, как не здесь и не сейчас?) целиком раствориться в ординарном, всеобщем».
   Примеров подобного «растворения» было кругом сколько угодно. Рихард Демель, приветствовавший двадцать лет назад первый шаг Томаса Манна в литературе, пошел, несмотря на свои пятьдесят с лишним лет, добровольцем на фронт уже в августе и объявил об этом печатно в «Открытом письме». Со статьей, где утверждалось, что Германия ведет войну «за свободу и прогресс», выступил Герхарт Гауптман, чье имя было тогда во всем мире, пожалуй, самым популярным немецким писательским именем. Патриотические комментария к злобе дня опубликовали поэты Рильке и Вольфскель, критик Керр, редактор журнала «Нейе Рундшау», впоследствии известный прозаик, Роберт Музиль.
   Отложив в сторону «Волшебную гору», Томас Манн сел за статью, чтобы публично высказать соображения, вызванные у него войной, которую он в эти же дни назвал «великой», «глубоко порядочной», «торжественной» и «народной». Назвал он ее так в сентябрьском письме к Генриху, письме, после которого переписка братьев обрывается на целых три года. Не эти ли патетические эпитеты как раз и прекратили ее? Как бы то ни было, статья «Мысли во время войны», вскоре, в ноябре того же девятьсот четырнадцатого, опубликованная Томасом, раскрыла известную философию, стоявшую за этой наверняка претившей Генриху своей выспренностью оценкой событий.
   Начавшуюся войну автор статьи рассматривает как схватку между «культурой» и «цивилизацией». «Культура, — пишет он, — это вовсе не противоположность варварства; часто это лишь стилистически цельная дикость... это законченность, стиль, форма, осанка, вкус, это некая духовная организация мира... Культура может включать в себя оракулы, магию... человеческие жертвоприношения, оргиастические культы, инквизицию... процессы ведьм... Цивилизация же — это разум, просвещение, смягчение, упрощение, скептицизм, разложение». Из тезиса, что искусство внутренне не заинтересовано в прогрессе и просвещении, в удобствах «общественного договора», словом, в цивилизации человечества, и относится к таким первородным стихиям жизни, как религия, половая любовь и война, выводится далее тезис о сходстве художника с солдатом. Противопоставление «художник — бюргер», говорит Томас Манн, это романтический пережиток, подлинные полюса — это «цивилист» и «солдат».
   Не будем снова тревожить тень Ницше, не будем напоминать о пророчествах Людвига Дерлета, исследуя истоки этих спекуляций, давно и без права обжалования осужденных историей. Не их истоки важны были в те дни для тех, кто внутри Германии и за ее рубежами ждал слова писателя, «властителя дум», как ждут путеводного знака, сбившись с дороги, а их конечный смысл их злободневный, политический итог. А итог был таков — цитируем: «Не так-то просто быть немцем, это не столь удобно, как быть англичанином, это далеко не такое ясное и веселое дело, как жить на французский манер... но тот, кто хочет, чтобы немецкий образ жизни исчез с лица земли ради humanitй и raison или вовсе уж ради cant 24, тот святотатствует... Германия сегодня — это Фридрих Великий. Это его борьбу доводим мы до конца».
   В августе 1914 года германские войска, нарушив договор о нейтралитете Бельгии, перешли бельгийскую границу и, подвергнув артиллерийскому обстрелу город Лувен, уничтожили там ценнейшие архитектурные памятники. После этого Ромен Роллан напечатал в женевской газете «Открытое письмо Герхарту Гауптману», где заявил об ответственности интеллигенции за преступления военщины и задал писателям-немцам прямой вопрос: «Кто вы — потомки Гёте или потомки Аттилы?» На это-то письмо Роллана и ответил Гауптман статьей «Против неправды». Опубликование «Мыслей во время войны» было, по существу, вступлением Томаса Манна в полемику, начавшуюся между Ролланом и шовинистически настроенными немецкими писателями. Уже в декабре Роллан откликнулся на эту статью в «Журналь де Женев» упреком в безумной заносчивости и злом фанатизме. Эту же статью, по-видимому, имел в виду и неизвестный Томасу Манну А. В. Луначарский, когда, работая в 1915 году над рецензией на «Страну Шлараффию» Генриха Манна, попутно упомянул о младшем брате романиста в таких словах: «В настоящее время Томас Манн является совершенно сумасшедшим шовинистом, истерические вопли которого даже в глазах самых заядлых пангерманистов кажутся компрометирующими».
   Но к любым трезвым и дальновидным оценкам его искренних и, как он думал, аполитичных рассуждений — ведь он, по его мнению, касался лишь чистых идей — наш герой был тогда, в первые месяцы войны, еще глух. Переубедить его могли только уроки событий, а не доводы инакомыслящих. А к инакомыслящим принадлежал брат, Генрих, и упорство, с каким Томас Манн продолжал, как мы увидим, аргументировать и оправдывать свои взгляды на идейное содержание всемирной битвы, изложенные в статье «Мысли во время войны», — продолжал, даже когда апогей его воодушевления войной миновал, — это упорство объясняется не в последнюю очередь болью личных обид.
   Вернувшись в середине сентября из Тёльца в Мюнхен с готовой статьей, он не возобновил прерванной ради нее работы над «сатировской драмой» о смерти, а, все еще возбужденный и воодушевленный «возможностью присутствовать при столь великих делах», взялся за тему, уже отданную было Густаву Ашенбаху. С несвойственной ему, Томасу Манну, быстротой, за три месяца, он написал три листа прозы, которые назвал «Фридрих и Большая Коалиция» и снабдил подзаголовком «Очерк на злобу дня». Но и без такого подзаголовка связь между рассказом о том, как Фридрих II начал в 1756 году войну против Австрии, России, Швеции и большинства немецких князей вторжением в нейтральную Саксонию, и «злобой дня» была в момент, когда Германия воевала против большей части Европы и нарушила нейтралитет маленькой Бельгии, вполне очевидна. Повествуя о Семилетней войне, говоря о Фридрихе Прусском, что «он был не прав, если считать правом конвенцию, мнение большинства, голос «человечества», что «его право было правом поднимающейся силы», что он «не смел быть философом, а должен был быть королем, чтобы исполнилась земная миссия великого народа», Томас Манн снова, конечно, выступал как публицист. Видя в войне, которая сейчас шла, продолжение начатой Фридрихом справедливой борьбы немцев за подобающее их мощи положение в Европе, он шел по стопам официозного гогенцоллерновского историографа Генриха фон Трейчке, давшего точно такое же толкование франко-прусской войне 1870—1871 годов.
   Однако при всей неоригинальности и тенденциозности обращения к фигуре прусского «философа на троне» очерк «Фридрих и Большая Коалиция» возвысился над задачей, объявленной в подзаголовке, перерос «злобу дня» и потому в отличие от статьи «Мысли во время войны» получил место в позднейших прижизненных изданиях сочинений Томаса Манна. Не рассуждения о «праве силы» и об условности договоров составили плоть этого очерка, а живая, со множеством мастерски подобранных реалий, картина политической жизни Европы в середине XVIII века и скупые, критически шаржированные портреты тогдашних вершителей европейской политики, прежде всего написанный пером психолога и реалиста портрет самого Фридриха. Его «солдатизм» под этим пером, хочет или не хочет того автор, лишается романтического ореола. Когда читаешь приводимые в очерке полководческие наставления прусского короля («Штыками в ребра!») или свидетельства его патологического женоненавистничества и мизантропической недоверчивости («Приди мне в голову, что моя рубашка, моя кожа знают хоть что-то о том, как я хочу поступить, я бы тут же их разорвал»), конкретные черты конкретного человеческого характера затмевают туманный идеал «солдата», «солдата в художнике» (мы цитируем «Мысли во время войны»), хвалящего бога «за крушение мирного мира, которым он, художник по горло сыт». И если этот тяжелый, загадочный, не поддающийся учету характер должен, по замыслу автора, служить неким символом загадочности, непонятности, своеволия, легитимной иллегитимности заявляющей о себе силы, — а замысел автора именно таков, подзаголовок очерка и аналогия Саксония — Бельгия не оставляют в этом сомнений, — то «хвала богу» получается не такой уж безоглядной, уверенной и радостной.
   Через несколько недель после окончания «Фридриха» и накануне его опубликования автор писал: «Будет, наверно, скандальчик, ведь во взгляде на фигуру короля есть несвоевременный скепсис. Но генеральное командование, полагаясь, видимо, на мое честное имя, эту вещицу пропустило». Генеральное командование, вернее, военная цензура знала, что делает. Она не мнила себя аполитичной. Для нее шли в счет не «честное имя» и не нюансы, а поддержка или осуждение бельгийской акции. Очерк означал поддержку, и это решало вопрос.
   «Что такое право, я не знаю, — писал Томас Манн в том же письме. — Но думаю, что право может устаревать и умирать и что из нужды и воодушевления может рождаться новое право. Скорей уж я знаю, что такое истина, но истина имеет три, а то и четыре измерения, и ее можно разве что изобразить, а сказать ее никак нельзя». Так он писал Эрнсту Бертраму, с которым был близок в то время, ученому и литератору по профессии, романтическому шовинисту по умонастроению, Бертраму, которого он в 1918 году пригласил быть крестным отцом своей третьей дочери и с которым резко разошелся в годы фашизма, когда Бертрам, по выражению Манна, «видел розы и мрамор там, где я видел одну лишь дьявольскую мерзость, сивушный яд для народа, врожденную страсть к убийству, погибель Германии и Европы». Трехмерностью, критической оговоркой, столь не похожей на сплошную патетику «Мыслей во время войны», как раз и был силен очерк о Фридрихе.
   В другом письме тех же примерно дней — не к Бертраму, у которого зазвучавшие здесь нотки сомнений в благотворности для Германии ее нетерпимо разрушительного единоборства с миром, ее упоения, так сказать, «бездны на краю» вряд ли бы нашли отклик, а Томас Манн собеседника хорошо чувствовал, — в письме к австрийскому филологу Паулю Аманну, единомышленнику Роллана, он еще критичнее, еще прямее, чем в художественном очерке, высказался по поводу недавнего своего ригористического утверждения, что «Германия сегодня — это Фридрих Великий»: «Хочу я вот чего — чтобы преодоление политического пруссачества, чтобы демократизация Германии, которые явно повлечет за собой эта война, сняли с Германии мрачность, но не сделали ее более плоской, чтобы ее отношение к реальности стало доверчивей и веселей».
   Нам кажется, что эти слова позволяют проникнуть в его, как принято говорить, творческую лабораторию той поры и, с другой стороны, что смысл их, коль скоро «истину можно разве что изобразить, а сказать ее никак нельзя», при таком проникновении только и раскрывается.
   Зимой 1914/15 года, когда в январско-февральской книжке журнала «Дер нейе Меркур» печатался очерк о Фридрихе, Томас Манн жил со всей семьей в Тёльце. «У нас, — писал он оттуда Ведекинду, — дела были в последние месяцы неважны. Болели дети, один ребенок даже опасно, из-за ухода за ними страдало здоровье жены, да и для меня нынешние потрясения и заботы не прошли без следа, и вот мы перебрались на несколько недель в здешнее наше убежище, где я пытаюсь вернуться к своей текущей работе после всяких политических и исторических шалостей в первые месяцы войны». «Текущая работа» — это «Волшебная гора». В ту зиму в Тёльце первоначальный план юмористической новеллы, возможно, и переплавился в замысел большого воспитательного романа. Во всяком случае, к той поре относится одно впечатление, из которого родилась потом едва ли не самая символическая и многозначительная глава «Волшебной горы». «Это было настоящее приключение со снегом, я еще никогда в жизни не видел столько снегу и тут, собственно, только и познакомился с этой стихией», — так запомнились ему те тёльцкие дни.
   Желание, чтобы отношение Германии к реальности, к миру, стало более доверчивым и менее мрачным — это уже предвосхищение, это почти формулировка идеи будущего романа. Герой «Волшебной горы» Ганс Касторп, «трудное дитя жизни», «бюргер с затемнением в легких» (читай: с неспокойной совестью), проходит долгий путь воспитывающих его переживаний и размышлений, чтобы в конце концов излечиться от «симпатии к смерти», обрести свое место в жизни и мире через любовь к ним. Глава, названная «Снег», рассказывает о том, как Ганс Касторп, в чьей «узкой, цивилизованной груди теплилась симпатия к стихиям», заблудился на одинокой лыжной прогулке. Сначала «он невольно делал все возможное, чтобы потерять ориентировку», а потом «собственное его естество склонялось к тому, чтобы отдаться во власть неясности, которая все больше завладевала им по мере того, как росла усталость». Он засыпает на морозе, ему снится картина человеческого братства и человеческой красоты (страницы эти очень напоминают «Сон смешного человека» Достоевского), затем картина отвратительного каннибальского пиршества. «О, как вразумителен был мой сон, — думает, проснувшись, Ганс Касторп. — В сердце своем я сохраню верность смерти, но в памяти буду хранить убеждение, что верность смерти, верность прошлому — это злоба, темное сладострастие и человеконенавистничество».
   О войне в этой главе нет ни слова, да и вообще действие романа, законченного в 1924 году, относится к довоенному времени. «Удар грома» завершает «Волшебную гору». «...Но на самом деле, — цитируем позднейшего Томаса Манна, — громовой удар был ее (то есть «Волшебной горы». — С. А.)началом и вызвал все ее сны. Удар был взрывной, будящий, изменяющий мир, — кончилась эпоха, эпоха бюргерско-эстетическая, в которой мы выросли, и у нас открылись глаза на то, что жить и творить, как прежде, нам больше нельзя». О нет, не в первую военную зиму у него «открылись глаза» на то, что мерками герметического эстетизма нельзя измерить обрушившуюся на мир катастрофу. Еще сохранялась иллюзия аполитичности, еще предстояли два года донкихотского единоборства с безнадежной задачей оправдывать отнюдь не благородные устремления германского империализма трагически мрачным величием немецкой культуры, ее «благородной» враждебностью демократии — под демократией он подразумевал не государственный строй, а склад мышления, прогрессивный радикализм и вообще дух политики. Но тёльцкое зимнее впечатление, «магический кристалл», из которого родилась глава «Снег», где верность прошлому, где тяга к иррациональным стихиям названы «злобой», «темным сладострастием и человеконенавистничеством», но письмо к Аманну, где высказано желание, чтобы отношение Германии к миру стало более доверчивым и менее мрачным, показывают, что проблески будущей свободы Томаса Манна от шовинистических настроений появились задолго до того, как он на исходе 1917 года напечатал в газете «Берлинер Тагеблатт» такое признание: «...Моя сущность проявится лучше, чем теперь, если народы будут жить в достойном и почетном соседстве за мирными рубежами, обмениваясь своими благороднейшими богатствами: прекрасный англичанин, лощеный француз, человечный русский и знающий немец».