47. К немецкой литературе он не имел почти никакого отношения». Ну как не околеть от этого вопиющего идиотизма? Советую взглянуть: это немецкий некролог обо всех нас».
   Или еще одна, например, судьба «другого ряда», упоминание которой в данной связи тоже прямо-таки предопределено предыдущим рассказом. Напоминаем:
 
Лился из уст его детских поток евангельских истин,
Если не знал, что сказать, не говорил ничего он.
 
   Это из «Песни о ребенке», о молодом пасторе, крестившем в 1918 году Элизабет Манн. В тот запечатленный стихами день крестин священник Куно Фидлер и Эрнст Бертрам — оба были почетными гостями дома на Пошингерштрассе. И вот, когда переписка с Бертрамом совсем уже прекратилась и за внутренним разрывом с ним последовал внешний — идет 1936 год, — Куно Фидлер оказывается неожиданным гостем дома в Кюснахте. Возвратившись из каникулярной поездки во Францию, где он навещал Рене Шикеле и провел с женой три недели в обществе брата Генриха и его дочери на средиземноморском берегу, к своим эмигрантским пенатам на Шидхальденштрассе, наш герой может пополнить перечень «суровых», «нешуточных» «реальностей», которые «преподносит» ему жизнь, еще одной, в высшей степени «нешуточной» и «суровой». Вот как он пишет об этом брату: «Как призрак, вышел нам навстречу из дома доктор Фидлер. Он бежал из Вюрцбургской полицейской тюрьмы, через две стены — сам не знает, как это ему удалось, — и какой-то славный Телль переправил его на лодке через Унтерзее. «О, ради бога, перевозчик, лодку!» Теперь о нем заботятся и ухаживают за ним». Пишет он об этом в шутливом, даже словно бы легкомысленном тоне, комментируя далеко не обычную встречу лишь цитатой из Шиллера, но, зная, как свойственно ему «пародийно передавать собственную взволнованность» (его же признание по поводу «Доктора Фаустуса»), видишь в таком неуместном, казалось бы, балагурстве как раз свидетельство глубокого душевного потрясения. Фидлер был приговорен к длительному тюремному заключению за то, что сопротивлялся вмешательству нацистских властей в дела протестантской церкви...
   Таков примерно круг размышлений и впечатлений автора «Иосифа», когда он после некоторого колебания отставляет идею «исповедального предприятия» и продолжает работу над третьим томом, в ходе которой выясняется, что потребуется еще и четвертый. И, закончив третий том в августе 1936 года, он уже в октябре приступает к реализации давнего своего плана — повести о Гёте («Лотту в Веймаре» он задумывает первоначально не как роман, а как большую новеллу), плана, преобразовавшегося когда-то в повесть о смерти в Венеции. Но то «выжидательное молчание», о котором оказано было в письме к Кереньи, что «скоро может прийти момент» раскаяния в том, что оно затянулось, — молчание это в 1935-м прекращается, а в 1936-м и вовсе переходит в свою противоположность: боль о Германии поверяется уже не только частным письмам и дневникам, она все чаще теперь получает выход в публичных заявлениях, докладах и манифестах.
   Письмо в Нобелевский комитет по поводу Оссецкого не первая, собственно, демонстрация его, Томаса Манна, политической позиции. Мало того что он отказался выйти по приказу германских властей из комитета Лиги наций по вопросам культуры, в апреле 1935 года он присылает на сессию входящей в этот комитет «Кооперасьон энтеллектюэль», в Ниццу, послание-меморандум, которое оглашается там на французском языке под названием «Формирование современного человека», а в немецком печатном тексте носит заголовок «Внимание, Европа!». Он писал в дневнике: «В Западной Европе еще слишком нежный гуманизм». Приводили мы и его запись «Ecrasez l'infame!». Меморандум, посланный на сессию «Кооперасьон», по существу, повторяет эти же мысли, только облекает их в другую форму: «Во всяком гуманизме заложен элемент слабости, который связан с его презрением к фанатизму, с его терпимостью и его любовью к сомнению... и который при известных обстоятельствах может стать роковым. Воинствующийгуманизм — вот что нужно сегодня, гуманизм, который обнаружил бы свое мужество, проникшись убеждением, что принцип свободы, терпимости и сомнения нельзя позволять эксплуатировать и подавлять лишенному стыда и сомнений фанатизму». Послание это, вспоминал он через тринадцать лет, «вызвало некоторую сенсацию».
   Еще большую сенсацию, если это слово уместно, когда дело идет всего лишь о выступлении писателя в эпоху фашистского террора, вооруженных интервенций, концлагерей, вызывает его речь на сессии «Кооперасьон» в Будапеште в следующем, 1936 году, ибо, во-первых, речь эта не «оглашается», не читается по заранее присланному автором тексту другим лицом, а произносится им самим, во-вторых, никакого заранее подготовленного текста нет и у него самого, он берет слово после английского делегата без преднамеренья, а главное — тон его речи резко отличается от тона других западных ораторов. К тому же наш герой — единственный немец на этой сессии, и сессия проходит на сей раз в полуфашистской стране, и германский посол в Будапеште озабочен тем, что местная пресса уделяет приезду Томаса Манна много внимания. «В венгерской столице — так запечатлен этот выход на трибуну в позднейших воспоминаниях — я заставил себя произнести на открытом заседании импровизированную речь... которой почти бестактно нарушил весьма академический и ввиду присутствия делегатов-фашистов довольно-таки осторожный характер дискуссии, но за которую был вознагражден длившейся несколько минут овацией венгерской публики и воодушевленными объятиями Карела Чапека, чешского писателя, чье сердце перестало биться, когда демократия покинула его страну».
   В Будапеште он почти в точности повторяет приведенные нами слова из меморандума «Внимание, Европа!» и завершает свою импровизированную речь призывом к «гуманизму в броне».
   В эти же дни, в июне 1936 года, он публикует несколько строк, написанных под впечатлением известия о смерти Горького: «Великий русский умер в лице Максима Горького, великий гуманист и социалист, достойный преклонения посредник между ценностями прошлого и волей к будущему. Мыслями я тоже сегодня в Москве, на Красной площади, где русский народ прощается с сыном, который стал ему отцом».
   Слова о «гуманизме в броне» он повторяет теперь уже после того, как придал им новый вес получившим широкую известность личным примером бескомпромиссной твердости, и как ни похожа его будапештская речь на его послание в Ниццу по содержанию, как ни похожа она по бурной реакции зала на памятные его берлинские речи, ни одна ситуация и в этой, особенно склонной к постоянству, особенно акцентирующей свое единство, особенно внимательной к слияниям «все еще» и «опять» жизни, в сущности, повинуясь общему закону, не повторяет другой.
   В который раз, например, слушает он в оперном театре любимого своего вагнеровского «Тристана», когда на пути из Будапешта в Цюрих останавливается в Вене, чтобы выступить с чтением отрывков из «Иосифа» в «Концертхаузе» и поздравить о восьмидесятилетием Зигмунда Фрейда? В пятый, в десятый? «Тристана», из которого юный вольноопределяющийся баварского пехотного лейб-полка насвистывал фразу за фразой во время чистки оружия, «Тристана», музыку которого он еще в молодости воспроизвел словами в одноименной новелле? Но никогда еще не присоединялось к связанным с этой музыкой театральным впечатлениям зрелище, подобное тому, свидетелем какому он оказывается на этот раз в Венской опере. Вот как описывает он происшедшее в письме к брату: «После моего выступления мы пошли еще на третий акт «Тристана» — дирижировал Вальтер, — и театр встретил нас страшной вонью. Оказалось, что нацисты разбросали зловонные бомбы... Надо однажды испытать такое, теперь, по крайней мере, точно знаешь, чем пахнет национал-социализм, — потными ногами в высокой степени».
   Да и вообще теперешние его поездки с докладами и публичными чтениями — они только кажутся продолжением привычного режима работы, простым повторением ее рутинного, сложившегося с годами ритма. Европейские страны, где проходят теперь его турне, — Чехословакия, Швейцария, Австрия, — это, во-первых, страны главного сосредоточения немецкой эмиграции, и поездки по ним служат сохранению внутреннего контакта с читателями, а во-вторых, это страны его возможного нового подданства, забота о котором тоже входит в число его забот до тех пор, пока он в ноябре 1936 года не получает чехословацкого паспорта. Кроме того, начиная с 1934 года, когда он впервые пересек Атлантический океан, география его поездок расширяется так существенно, что само уже пространственное перемещение на подобные расстояния не вяжется с понятием стабильности и привычности.
   Или, например, празднование шестидесятилетия в Цюрихе — внешне оно во многом напоминает описанный нами юбилей 1925 года. Юбилеи — это вообще символ повторения, справляются они всегда по определенному ритуалу, и тут уж особого разнообразия ждать не приходится. Вечер в зале театра «Корсо», исполнение кончерто гроссо Вивальди, торжественная речь цюрихского профессора-литературоведа, приветствие и подарок городских властей. Издательство Фишера дарит футляр с рукописными поздравлениями почти всех своих авторов и друзей, в том числе Альберта Эйнштейна, Бернарда Шоу, Кнута Гамсуна. Присылает поздравительное письмо Эрнст Бертрам. Но сколько новых печальных ассоциаций должен на этот раз родить у виновника торжества и самый поток приветствий. Самуэля Фишера уже нет в живых, он умер в 1934 году, издательство, руководимое теперь его зятем, держится в Берлине на волоске и готовится перебраться в Вену. Эйнштейн в эмиграции; в отношениях с Бертрамом уже поставлены все точки над «i»; Гамсун хоть и не вступил еще в квислинговскую норвежскую национал-социалистскую партию (это он сделает через пять месяцев), но уже давно, год назад, высказался в пользу немецких нацистов, и по этому поводу он, Томас Манн, записал тогда в своем дневнике: «Нехорошо позволять стране скатываться в опасное для всего мира и грубо отрицающее всякие нравственные основы варварство. Старику Гамсуну... семьдесят пять лет, он не знает, что происходит в Германии, но обязан ей многим и принадлежит к тому антилиберальному и антигородскому духовному миру, который нацизм искажает ужасным образом... Объединять этих бандитов и подавленный ими народ под именем «Германия» — самая скверная уступка, какую только можно им сделать. Но она делается непрестанно, и внутри страны и вне ее». Впрочем, и радуют его теперь поздравительные письма тоже по-новому. Лавры и терния, которыми его раньше венчали, так сказать, поочередно, сплетаются теперь, фигурально выражаясь, в один венок. Каждое приветствие из Германии, даже от безвестного читателя, приобретает теперь в глазах юбиляра особое, волнующее значение, служа уже независимо от текста не только знаком признательности художнику, но и знаком солидарности с эмигрантом в стране, которую тот покинул и которой страдает, так что источник его радостного волнения тоже страдание. «Суматоха идет страшная, — пишет он 7 июня 1935 года, на следующий день после знаменательной даты по поводу великого множества поздравлений, — и когда я все это прочту, а тем более на все отвечу, ведомо одним лишь богам. Но сотни писем из Германии, да, да, из Германии, даже из лагерей трудовой повинности, не стану отрицать, что они согрели мне душу».
   Однако мы отвлеклись. Расскажем, как собирались, о том, что мы назвали личным примером бескомпромиссной твердости, поданным им как раз в тот период эмигрантской жизни, когда в его общественных выступлениях настойчиво повторялся призыв к гуманизму воинствующему. О том, как писатель, поначалу считавший, что он «сам по себе», — неизбежное, по-видимому, заблуждение для человека, с детства упорно оберегающего в себе чувство своей избранности, решительно возразил против чужой попытки отделить его от немецкой эмиграции, о том, как чувство избранности, всегда переходившее у него в совестливое и социальное чувство, что, говоря о себе, он говорит от имени многих, претерпело и на этот раз обычную эволюцию.
   Живя в Цюрихе, он долгое время находится если не в дружеских, то, во всяком случае, в очень добрых отношениях с давним заведующим литературным отделом крупнейшей швейцарской газеты «Нейе Цюрхер цайтунг» Эдуардом Корроди. Как явствует из одного его письма 1934 года, он не очень высокого мнения о Корроди как о критике, но слова из рецензии Корроди на второй том «Иосифа»: «прощальная песнь немецкой воспитательной поэзии», «волнуют» автора этого романа «по-настоящему». В ноябре 1935 года он присутствует на праздновании пятидесятилетия Корроди и произносит за столом речь, о которой через несколько дней после нее пишет юбиляру: «И особенно я рад, что выполнил свою дерзко узурпированную миссию, так как узнал, что в Германии никто и пальцем не шевельнул в этот день... А если бы кто-нибудь упрекнул их за это, они могли бы ответить: «Позвольте, ведь Т. М. выступал же!» Таковы они. Посылают же они полуеврея Левальда в Цюрих, чтобы тот держал здесь высокогуманитарную пропагандистскую речь в пользу Олимпиады 48— с братанием народов, человеческим достоинством, с «обнимитесь, миллионы» 49и прочими атрибутами от имени третьей империи! Таковы они. Это самые бесчестные свиньи, каких когда-либо создавал господь бог. Не сочтите это эмигрантским брюзжанием! Это сухая констатация». Но ту спекуляцию, в частности, его, Томаса Манна, именем, на которую, по его мнению, способны в их внешнеполитической игре деятели третьей империи, проделывает вскоре в своем предубеждении против эмигрантов швейцарец Корроди, печатая в «Нейе Цюрхер цайтунг» в январе 1936 года статью «Немецкая литература в эмигрантском зеркале», и тогда Томас Манн отвечает Корроди не в частном порядке, а публичной отповедью, открытым письмом в ту же газету.
   Возражая против отождествления эмигрантской литературы с литературой немецкой (поводом к выступлению Корроди была статья, где утверждалось, что вся немецкая литература переселилась за рубежи Германии), Корроди заявлял, что эмигрировала только «романная промышленность», что он не может назвать ни одного эмигрировавшего поэта и что немецкая эмигрантская проза представлена в основном писателями-евреями. В своем ответе Корроди Томас Манн подробнейше разбирает каждый пункт этого пренебрежительного отзыва об эмигрантской литературе. «Что ж, «промышленность», «индустрия» значит «прилежание», — говорит он, — и люди, оторванные от родной земли... и впрямь должны быть прилежны, если хотят выжить». Он называет имена поэтов-эмигрантов Брехта и Бехера. Он приводит длинный список покинувших Германию прозаиков-неевреев, начинающийся именами его брата Генриха и его собственным. Но берется он на этот раз за перо не для литературной полемики: статья Корроди для него только повод, чтобы покончить с неопределенностью своего юридического положения и бросить вызов тем, «кто вот уже три года никак не решится лишить меня звания немца на глазах у всего мира». Он заканчивает письмо словами о своем присоединении к эмиграции и уже знакомыми нам стихами Августа Платена.
   Да, он отчетливо представляет себе последствия сделанного шага. «Вопрос о выдаче моего имущества и о вручении паспорта, само собой разумеется, этим актом решен навсегда», — пишет он Рене Шикеле. В те же дни, в письме к Гессе, он объясняет, почему так поступил: «Я должен был, в конце концов, ясно определить, на чьей я стороне: ради мира, в котором царят довольно двусмысленные и половинчатые представления о моем отношении к третьей империи, да и ради себя самого; ибо это давно было мне необходимо душевно. А уж когда Корроди, использовав мое имя, обошелся с эмиграцией так безобразно, я просто обязан был дать ей удовлетворение, примкнуть к ней».
   Перед самой поездкой в Будапешт на сессию «Кооперасьон» в интервью пражскому антифашистскому еженедельнику он повторяет сказанное в письме к Корроди еще энергичней и резче: «В Германии делались попытки отделить меня от остальной эмиграции. Попытки представить случай Томаса Манна особым случаем, будто бы не имеющим ничего общего с остальной эмиграцией, о которой в Германии говорят только в варварских по форме выражениях. Этому не бывать. Я чувствую себя принадлежащим к той эмиграции, которая борется за лучшую Германию. Я принадлежу к ней».

Исповедь продолжается

   2 декабря 1936 года гитлеровское правительство опубликовало очередной список лишенных германского подданства, описок, где стояло имя Томаса Манна. Предание анафеме последовало, таким образом, через десять месяцев после брошенного вызова, но было ответом именно на него. Комментируя на следующий день, 3 декабря, отлучение крупнейшего немецкого писателя от родины стандартной демагогической бранью, нацистский официоз членораздельно назвал одно только конкретное основание для такого акта — письмо к Корроди: «Не раз участвовал он, — писал «Фелькишер беобахтер» о Томасе Манне, — в демонстрациях международных, в большинстве своем находящихся под еврейским влиянием союзов, чье враждебное отношение к Германии широко известно. В последнее время он не раз открыто связывал свои демонстрации с враждебными государству выпадами против рейха. В связи с дискуссией в одной известной цюрихской газете относительно оценки эмигрантской литературы он недвусмысленно стал на сторону враждебной государству эмиграции и публично подверг рейх тяжелейшим оскорблениям, встретившим могучий отпор и в зарубежной печати. Его брат Генрих Манн, его сын Клаус и его дочь Эрика давно уже лишены германского подданства за недостойное поведение за рубежом».
   В эти декабрьские дни он был занят работой над «Лоттой в Веймаре» — о ней речь впереди — и пытался, когда пришло известие об отлучении, сосредоточенно продолжать ее, ведь ничего неожиданного для него, в сущности, не случилось, да и за две примерно недели до «грозного указа» — так называл он потом берлинский эдикт — у чешского консула в Цюрихе состоялась процедура перехода его, Томаса Манна, в чехословацкое подданство. Но известие это не прошло незамеченным, количество писем и телеграмм, полученных им по поводу формальной его депатриации, напоминало дни Нобелевской премии и дни круглых годовщин его жизни, непрерывно звонил телефон, добивались приема корреспонденты. Одно интервью он дал — скупое, короткое: «Прежде всего должен заметить, что, поскольку я вот уже две недели являюсь гражданином Чехословакии и тем самым автоматически утратил германское подданство, этот акт лишен какого-либо юридического значения. О том, что он не имеет никакого духовного значения, нечего и говорить. У меня уже был случай заявить, что мои корни в немецкой жизни и немецких традициях глубже, чем корни тех преходящих, хотя и цепких фигур, которые сейчас правят Германией».
   Высказался он, как видим, весьма спокойно и лаконично, в полном соответствии со своей готовностью к этой акции нацистских властей, по существу, ничего но менявшей ни в его положении, ни в его отношениях с родиной. Но в письме к брату Генриху, написанном в те же дни, он признался, что известие это все-таки «неразумно потрясло» его и что, кроме того, он заразился волнением друзей и читателей, сказавшимся в потоке приветствий и поздравлений. Его чувства требовали выхода, и не прошло месяца, как они нашли его на бумаге, тем более что и новый толчок к объяснению с Германией и ссобой не замедлил последовать. В декабре же в адрес «господина писателя Томаса Манна» пришло такое письмо:
   «Философский факультет
   Рейнского университета
   Короля Фридриха-Вильгельма
   Исх. № 59
   Бонн, 19 декабря 1936 г.
   С согласия господина ректора Боннского университета должен довести до вашего сведения, что в связи с лишением вас германского подданства философский факультет считает себя вынужденным вычеркнуть вас из списка почетных докторов. В соответствии со статьей VIII нашего Устава вы утрачиваете право на это звание.
   (подпись неразборчива)
   Декан».
   Новый, 1937 год он начал с того, что ответил на это письмо. Его ответ был напечатан в «Нейе Цюрхер цайтунг» и тут же вышел в Цюрихе отдельной брошюрой, которая была немедленно переведена на несколько европейских языков. «Резонанс оказывается довольно широким, — писал он уже в феврале своей итальянской переводчице. — Печатается 15-я тысяча немецкого тиража, налицо шведский, голландский, чешский переводы, американский, который собираются с большим размахом распространить, то ли еще в работе, то ли уже вышел, даже венгерская пресса поместила большие отрывки и доброжелательные статьи, а в Париже «Переписку» сейчас печатает «Марианна» 50. Только Лондон ставит палки в колеса — всегда одно и то же. Правда, «Манчестер гардиан» и «Таймс» дали информацию и выдержки; но целиком письмо не удается поместить...»
   Заметим в этой связи, что в Германии «Переписка с Бонном», нелегально распространявшаяся в гитлеровские времена под маскировочным заголовком «Письма немецких классиков. Пути к знанию», была впервые напечатана в апреле 1945 года в газете, которую оккупационные войска союзников издавали для немецкого гражданского населения.
   «Переписка с Бонном» — таково название нового исповедально-публицистического документа, ибо начинается он приведенным нами письмом декана: наш герой полностью воспроизводит его канцелярский текст, запечатлевая для потомства это свидетельство позора немецкой интеллигенции, как запечатлел он шум в зале и топот ног, прерывавшие некогда его речь о немецкой республике. Но боннский декан — адресат, конечно, чисто условный, манифесты не адресуют одному человеку, к тому же из-за неразборчивой подписи безымянному, и если бы дело тут шло только о факте лишения академического звания, автор письма в Бонн, ставший, кстати сказать, уже полтора года назад почетным доктором философии Гарвардского университета, не заботился бы о широком распространении своего ответа, да и вообще, можно не сомневаться, не взялся бы за перо. «Право, господин декан, я совсем забыл, что все еще обращаюсь к вам», — говорит он в конце письма. И слова эти, похожие на риторический прием, выражают действительный смысл происходящего: писатель продолжает писать исповедь, воспитывая себя и других.
   «Я думать не думал, у меня и в мыслях не было, что на старости лет я буду эмигрантом, лишенным имущества и объявленным вне закона на родине, испытывающим глубокую необходимость в политическом протесте... Я гораздо больше гожусь для представительства, чем для мученичества, гораздо больше для того, чтобы привнести в мир немного высшей радости, чем для того, чтобы разжигать борьбу, питать ненависть. Должно было случиться что-то в высшей степени неправильное, чтобы моя жизнь сложилась так неправильно и неестественно. В меру слабых своих сил я старался ее предотвратить, эту страшную неправильность, — и тем самым уготовил себе жребий, который должен теперь научиться соединять со своей, в сущности чуждой ему природой». При всей правдивости и точности этого разбора личной ситуации — а глубина и точность его уже сами по себе оправдывают заголовок «Пути к знанию», под которым «Переписка с Бонном» нелегально распространилась в Германии, ибо к знанию ведут именно правдивость и точность, — ответ нашего героя остался бы все-таки документом психологически-автобиографическим и не получил бы такого широкого резонанса, если бы, во-первых, из собственного опыта здесь не был сделан общий вывод о целостности гуманистической проблемы, о единстве духовно-эстетического и политико-социального начала, о перерастании ответственности писателя за язык в ответственность за свой народ, а во-вторых, что еще важнее, что адресовало письмо не только деятелям культуры, не только интеллигенции, а самому, можно сказать, массовому читателю, если бы здесь не была прямо названа еще скрытая от многих в Германии и к западу от нее конечная цель фашистской государственной системы — война. «Система эта, — писал он, — не может иметь никакой другой цели, никакого другого смысла и оправдания;она без колебания взяла на себя право принести в жертву свободу, справедливость, человеческое счастье, совершать бесчисленные преступления, тайные и явные, и все это во имя одной цели — во что бы то ни стало воспитать народ для войны».
   Нельзя представить себе умонастроения, в каком он работал сейчас над «Лоттой в Веймаре», нельзя ни полностью понять повторяющийся в его письмах этой предвоенной поры мотив усталости, отстранения от «грязной дороги», на которую «свернула история», ни, с другой стороны, полностью оценить стойкость, с какой он, сказавший однажды: «Похоже на то, что скоро для нашего брата места на земле не останется, так что нам придется скрыться под ней», продолжал свой труд художника и общественного деятеля, — все это невозможно без учета еще одного, кроме Германии, постоянного предмета его горьких размышлений. «Страдая Германией», он в эти предвоенные годы не меньше страдал от попустительства Запада Гитлеру, от политики так называемого appeasement