51, позволявшей фашизму захватывать все более прочные позиции на Европейском материке. Когда в 1937 году автор письма в Бонн говорил о лондонских «палках в колесах», когда он в 1938-м, после мюнхенского сговора, отметил физиогномическое сходство между английским премьером Невилем Чемберленом и гитлеровским дипломатом фон Папеном (который, кстати сказать, с американской помощью избежал обвинительного приговора на Нюрнбергском процессе), когда он в мае 1939-го, за три месяца до начала войны, выражал опасение, что произойдет очередное «appeasement», — в этих высказываниях выражалась давняя уже боль человека, ясно видящего предрасположенность буржуазного мира к фашизму как к средству предотвращения социалистических преобразований.
   Вот едва ли не первая, судя по дате письма — 4 августа 1936 года, — реакция Томаса Манна на гражданскую войну в Испании: «Мир похож на...! Что вы скажете об Испании? Если народ (с которым лучшие умы страны) там победит, то при той моральной и материальной поддержке, которая оказывается его смертельным врагам, это будет триумф и подвиг, не имеющий себе равных. Ревность, с какой капиталистическая пресса... следит за французским нейтралитетом, тогда как нейтралитет итальянский и германский ее не заботит ни в коей мере, непостижимо гнусна. Кто радуется наивности,то есть бесстыдному преобладанию корысти над всякой духовной порядочностью, тот сегодня доволен». Эти же мысли, только с акцентом на обязанности писателя выступить против разгула «корысти», он повторяет в статье-послесловии к сборнику «Испания», выпущенному в 1937 году «Социалистическим союзом швейцарских женщин»: «В Испании зверствует корысть. Видит ли, чувствует ли это мир? Очень и очень недостаточно... Не правда ли, человек, который сегодня — как то доводится слышать — заявляет: «Политика меня не интересует», представляется нам довольно пошлым; его заявление кажется нам не только эгоистичным и оторванным от жизни, оно еще кажется дурацким самообманом, свидетельством глупости и ничтожества... Я убежден, что писатель, который сегодня пасует в делах человеческих убеждений, перед политически поставленным вопросом о человеке и предает дело духа корысти, — человек духовно пропащий. Он непременно погибнет, он не только утратит свое искусство, свой «талант» и не создаст ничего жизнеспособного, но даже его прежние произведения, созданные еще не под знаком этой вины и некогда добротные, перестанут быть добротными и превратятся в прах в глазах человечества. Это моя вера. Примеры у меня перед глазами». В письме следующего, 1938 года он с сочувствием и пониманием приводит объяснение, которое дают его вернувшиеся из Испании старшие дети, журналисты Эрика и Клаус, удивившему их собственному бесстрашию в республиканских окопах: они испытывали удовлетворение оттого, что находились в единственном на земле месте, где « стрелялив ту мерзкую язву мира, что зовется фашизм».
   Начало «Лотты в Веймаре» он напечатал в первом номере журнала «Мас унд верт» («Мера и ценность»). Эта библиографическая справка заслуживает внимания с точки зрения всего только что сказанного. Живя в Швейцарии, где в фашизм не «стреляли», в центре терроризованной Гитлером, но потворствовавшей ему капиталистической Европы и работая над произведением глубоко личного характера, которое реализовало наконец давний его замысел — книгу о Гёте, удовлетворяло его органическую потребность в «музыке», в «высокой игре», вбирало в себя его сокровенные, горькие порой размышления о себе, об искусстве, о немцах и противопоставляло окутывавшему мир мраку варварства разве что свет ума, богатство оттенков мысли и слова, широкий взгляд на историю, — мы говорим «разве что», ибо «гуманизм в броне» предполагает явно более прямое и действенное вмешательство в события, — живя в Цюрихе и увлеченно работая над «Лоттой в Веймаре», он в 1937 году впервые со времен юношеской «Весенней бури», то есть, по сути, впервые за всю свою долгую литературную деятельность, стал издавать журнал. Программу этого просуществовавшего три года журнала, редактором которого был сначала эльзасский эмигрант Фердинанд Лион, критик и литературовед, а потом — средний сын Томаса Манна — Голо, яснее определяет заголовок двухмесячника и письмо, где наш герой приглашает войти в круг авторов «Меры и ценности» Германа Гессе, чем предисловие Томаса Манна к первому номеру. «Социалисты? Социалисты это мы», — сказано в этом предисловии. Слово «социализм» в его лексиконе не имеет в виду учения о диктатуре пролетариата, это такой же примерно синоним понравившегося ему некогда выражения Гофмансталя 52«консервативная революция», такая же примерно условная формула для обозначения обновляющих буржуазный гуманизм социальных реформ, какими уже были в его устах термины «республика» и «демократия», вторым из которых — мы увидим — он широко оперирует и в эти предвоенные годы. Гессе он писал: «[Журнал] должен быть не полемичным, а конструктивным, творческим, он должен одновременно проявлять тенденцию к восстановлению и дружелюбие к будущему, стремясь завоевать доверие и авторитет как прибежище высшей современной немецкой культуры на срок внутригерманского междуцарствия». В «Мас унд верт», кроме братьев Маны, печатались Гессе, Музиль, Гарсиа Лорка, и даже одно только руководство этим изданием обеспечило бы Томасу Манну почетное место в истории борьбы культуры против фашизма, тем более что журнал не только не давал ему никакой материальной выгоды — вот, кстати, простейший личный пример, обратный многочисленным, стоявшим у него «перед глазами» примерам измены «духу» ради «корысти», — но и требовал от него, особенно после начала войны, денежных жертв и хлопот о деньгах: он отказывался от гонораров за свои публикации и, когда средства, отпущенные на «Мас унд верт» некой меценаткой, вдовой одного люксембургского сталелитейного магната, иссякли, изыскивал, пользуясь весом своего имени, новых субсидентов в Америке.
   Нам уже приходилось говорить об его постоянном интересе к личности Гёте, выражавшемся и в критико-публицистических обращениях к этой фигуре, и в слабости к малейшим черточкам сходства между ним, Томасом Манном и Гёте, во внимании к случайнейшим подчас совпадениям собственных житейских обстоятельств с гётевскими. Трудно перечесть, сколько раз цитировал он применительно к себе известные стихи Гёте насчет унаследованных от отца осанки и «строгого поведения» и доставшихся от «матушки» «веселого нрава и страсти к сочинительству». Не раз и не два повторял он и более серьезное замечание, что он хоть и не Гёте, но из той же семьи, подчеркивая этим, что смотрит на себя как на преемника гуманистических традиций немецкой культуры. В известном смысле следованием по стопам Гёте была и «Волшебная гора», подходившая к насущным вопросам XX века с педагогической целеустремленностью «Вильгельма Мейстера» и «Поэзии и правды».
   Идея «следования по стопам», подражания мифу, то есть воспроизведения и видоизменения на новой исторической основе уже готовых, веками сложившихся образцов человеческих ролей, особенно занимала нашего героя все эти годы работы над библейской тетралогией, персонажи которой — мы цитируем его доклад о ней — «еще как следует не знали, кто они такие, или же судили о себе более скромно и смиренно, но зато глубже и вернее, чем современный индивид, не опирались на опыт себе подобных, не имели корней в прошлом и в то же время были его частицей, отождествляли себя с ним и шли по следам прошлого, которое вновь оживало в них». В ходе работы над «Иосифом» наш герой перешагнул — так он это ощущал — некий возрастной, по его мнению, рубеж в жизни художника, рубеж, определенный в том же докладе следующим образом: «...Пора, когда эпический художник начинает смотреть на вещи с точки зрения типичного и мифического, составляет важный рубеж в его жизни. Этот шаг... несет ему новые радости познания и созидания, которые... обычно являются уделом более позднего возраста: ибо если в жизни человечества мифическое представляет собой раннюю и примитивную ступень, то в жизни отдельного индивида это ступень поздняя и зрелая».
   Когда в августе 1936 года он закончил третий том «Иосифа», ему давно уже было ясно, что при взятом ритме повествования трилогия должна разрастись в тетралогию и что для завершения эпоса потребуется еще долгая полоса работы. Но приниматься сразу за четвертый том ему не хотелось. Он устал от материала, от сложившихся уже «правил» этой «игры». О простоте же, о том, чтобы на время вообще оторваться от «музыки», именно теперь, среди надвигавшегося на Европу мрака, среди все новых и новых испытаний его «сердечной мышцы», он и думать не думал. Сосредоточенность на художественных задачах приобрела теперь для него, и раньше-то всегда, пусть иронически по форме, но исповедально по сути отмечавшего важность дисциплинирующего «вопреки» в работе писателя, еще большее значение. Она была теперь для него не просто отдушиной, прибежищем, самоутверждением, мерилом, если угодно, таланта, а мерилом человеческой стойкости, протестом против фашистского варварства, представительством перед миром от имени Германии. Это было новое честолюбие сосредоточенности.
   И потому, вероятно, более сильное, чем когда-либо прежде, не удовлетворявшееся сосредоточенностью как таковой, а требовавшее от нашего героя непрестанного сочетания ее о «рассредоточивающими», наоборот, заботами и обязанностями, и это-то мы и имели в виду, обращая внимание читателя на одновременность появления первых страниц «Лотты» и основания журнала «Мера и ценность». А журнал, мы увидим, был отнюдь не единственным примером такого сочетания «музыки» с прямыми вмешательствами в события. Еще в 1935 году, то есть до ответа Корроди, до выступления на сессии «Кооперасьон» в Будапеште, до «Переписки с Бонном», до переговоров об организации журнала, до начала работы над «Лоттой», Томас Манн писал художнику Альфреду Кубину: «Когда я читал о вашем творческом отшельничестве, меня немного мучила совесть; ибо я слишком уж склонен позволять миру морочить мне голову, слишком много разъезжаю, обхожусь со своим временем и своими силами все еще так, словно мне наверняка предстоит еще долгая жизнь... Но в общем-то дело идет и так, и, может быть, я как раз в том и нахожу удовлетворение, чтобы вопреки всякому рассеянию удерживать сосредоточенность зубами и ногтями».Это сказано, повторяем, до «Лотты», но может быть отнесено к 1936-му и последующим годам с еще большим основанием, чем к 1935-му, и наш краткий обзор его внутренних предпосылок к новой работе мы завершим тем, что подчеркнем последние слова приведенной цитаты.
   Итак, осенью 1936 года он начинает повествование о том, как в 1816 году надворная советница Шарлотта Кестнер, та самая, которая послужила прототипом героини «Страданий юного Вертера», приехала в Веймар со своей взрослой дочерью и, получив от Гёте приглашение на обед, встретилась с ним, теперь прославленным на весь мир «олимпийцем», через много-много лет после тоже давно уже увековеченного им в «Вертере» любовного эпизода его юности. Встреча эта действительно состоялась, в основе романа лежит засвидетельствованный документами факт, и вообще автор «Лотты» при всех поэтических вольностях опирается в своем рассказе на факты и документы с высокой степенью точности. Что же это, исторический роман археологического, если позволено так выразиться, толка, ставящий своей целью изобразить ушедшую эпоху, тщательно воспроизвести ее дух, быт, язык, оживить прошлое прикосновением к нему искусства? Как ни противоречит такая догадка характеру всего предшествующего творчества автора, которое всегда питалось проблемами современными и автобиографически-личными, она может возникнуть — да и возникала, ибо именно она проглядывала в суждениях критиков, скрупулезно отмечавших отдельные несоответствия историко-литературным источникам или упрекавших автора в «недостатке почтения» к Гёте. Может возникнуть: на дворе конец тридцатых годов, писатель оторван от родины, мир утратил последние остатки относительной стабильности прошлого века, он находится в состоянии взрыва, и не так уж нелепо предположить, что в этих условиях «духовный сын XIX столетия», страдающий Германией, отстаивающий свою сосредоточенность художника, считающий себя рожденным для того, чтобы объективизировать, «облекать» жизнь «в слова», соблазнится таким устоявшимся, таким отечественным материалом для работы из-за самой его, так сказать, фактуры. Но нет, наш герой, который, перечитав «Саламбо» Флобера, когда приступал к «Иосифу», сказал себе, что сегодня так писать романы нельзя, верен этому своему убеждению и в «Лотте», и накануне второй мировой войны археологический жанр так же чужд ему, как чужд был всегда.
   Или, может быть, он обращается к истории ради определенных аналогий с современностью, то есть ставит перед собой примерно те же цели, какими задавался в эти годы, например, вызывавший у него дружеское расположение Лион Фейхтвангер, который в своих исторических романах, исследовавших запутанные, неожиданные и кровавые пути прогресса, искал в ситуациях и событиях прошлого ответов на вопросы своего времени, подчеркивая сходство тех или иных нынешних коллизий с уже бывавшими? Ведь в «Лотте» идет речь, в частности, о раздоре Гёте со своей нацией во время наполеоновских войн, о его сомнениях в подлинно освободительном характере немецкого освободительного движения, в том, что оно, не отменив феодальных порядков, действительно оздоровит немецкое общество, об отвращении Гёте к немецкому бюргерскому провинциализму, об его, Гёте, далекости от модного тогда в Германии романтического почвенничества, выражавшегося и в культе народной сказки, и в преклонении перед прусской военщиной. Все это, несомненно, рождает ассоциации с теперешней позицией самого автора «Лотты», с теперешним немецким национализмом. Но такого рода аналогии, аналогии, мы бы сказали, внешние, автор не акцентирует, не развивает, место, которое он уделяет этим подробностям биографии Гёте, невелико, оно вполне соответствует запечатленным в дневнике «Страдая Германией» мыслям нашего героя о неуместности и бестактности исторических параллелей перед лицом совершенно нового в мире явления — фашизма. «Исторические намеки и параллели (в книге Цвейга об Эразме), — писал он, — уже невыносимы, потому что оказывают нынешним делам слишком большую чеcть и производят впечатление слабости. «Лютер, революционер, игралище демонических, мрачных сил немецкого народа»... Это на руку врагу, кто не узнает тут Гитлера? В том-то и беда, что голая пародия, гнусное обезьяничанье и деградация принимаются за мифическое возвращение. Такое соотнесение есть уже подчинение».
   Нет, не ради обыгрывания поверхностных аналогий и не ради похожего на бегство от современной действительности погружения в минувшее отдается он — поистине отдается, ибо, как явствует из писем этой поры, работает с увлечением и наслаждением — стихии повествования о нескольких сентябрьских днях 1816 года. Что «Лотта» пишется ради образа Гёте и только ради него, можно с уверенностью сказать, даже не зная ни изложенных нами предпосылок к этой работе, ни вообще ничего об ее авторе, лишь на основании ее результата, готового текста. Все в книге — и лица, и их разговоры, и действие — вертится вокруг одной фигуры, и глава, где Гёте наконец предстает перед читателем не через рассказы о нем других персонажей, которые только и делают, что о нем говорят, а собственной персоной, где автор словно бы приглашает читателя участвовать в телепатическом сеансе проникновения в мысли Гёте, — эта, седьмая глава выделена и внешне. Все остальные — шесть предыдущих и две последующих — обозначены по типу Erstes Kapitel, Zweites Kapitel и т. д., а эта — Das siebente Kapitel (что можно, хоть и обедненно, передать в переводе — например, обозначив прочие «Первая глава», «Вторая глава» и т. д., а эту — переменив принятый порядок слов — «Глава седьмая»).
   Но слова «ради Гёте» тоже мало что объясняют. Почему вдруг Гёте в такоевремя? Можно, конечно, ответить: для противопоставления фашизму лучших, высших традиций немецкой культуры, для противопоставления нищете духа величия духа. Это будет верно и в то же время слишком общо. Такой ответ все-таки возвращает нас к привычному представлению об историческом романе, пусть с оговоркой, что автор «Лотты» отвергает приемы, в связи с которыми здесь были упомянуты имена Фейхтвангера и Флобера. И как быть, при таком ответе, с чаcто повторяющимися в письмах поры работы над «Лоттой» словами о чувстве «uniomystica», «мистического союза» с Гёте, которое сейчас владеет им, автором? Оно-то ведь, он признается, и доставляет ему наслаждение этой работой.
   Роман кончается странной сценой. Возвращаясь из театра в любезно присланном ей Гёте экипаже, Шарлотта Кестнер вдруг замечает или, еще взволнованная спектаклем, воображает, что рядом с ней сидит Гёте. Эта неожиданная вторая веймарская встреча надворной советницы с Гёте и следующий за ней диалог намеренно написаны таким образом, чтобы читатель не мог избавиться от недоуменного «или», не мог с точностью сказать, предстал ли перед ним Гёте опять «собственной персоной» или же опять «отраженным» на сей раз не впечатлениями, а воображением другого лица. Сцена странная и потому, наверно, запоминающаяся, тем более что она завершает роман. Едва прочитав «Лотту», Генрих Манн в письме к брату, представляющем собой восторженный отзыв на его книгу, прежде всего упоминает седьмую главу и сцену в карете: «...Вскоре я дошел до Гёте. Его первое появление... совершается тихо и тайно. Не сразу понимаешь, что ты в его обществе. И под конец, в карете, надворная советница Кестнер, урожд. Буфф, тоже лишь чуть спустя замечает, кто сидит рядом с ней. Оба раза это действует тонко и сильно...» Отвечая брату на его «прекрасное письмо», автор «Лотты» особо останавливается только на заключительной сцене: «То, что ты говоришь о заключительной сцене, показывает мне еще яснее, чем я уже знал, что я хорошо сделал, придумав ее. В действительности второй встречи не было, и я вышел из затруднительного положения, заставив саму славную Лотту, взволнованную ямбическим спектаклем, ее вообразить. Это единственная нереальная сцена, хотя и другие разговоры достаточно платоничны».
   В этой сцене и в сдержанных словах автора о достаточной платоничности и других разговоров содержится, нам кажется, тот ключ к роману, имея который, можно уже смело утверждать, что по тексту его разбросаны и другие ключи к нему. «Это въедливое углубление в... предмет и сферу, без которого у тебя ничего не вышло бы, — размышляет Гёте у Томаса Манна, — эта одержимость симпатией, заставляющая тебя погружаться и рыться и делающая тебя посвященным любовно схваченного тобой мира, так что ты с вольной легкостью говоришь на его языке и никто не отличит изученную подробность от метко придуманной». Но чьи это на самом деле размышления — Гёте о его, Гёте, работе, например, над «Западно-восточным диваном» или нашего героя о его собственной, например, над той же «Лоттой»? Опять в наш вопрос вкралось такое же «или», без какого нельзя было обойтись при толковании сцены в карете. Еще один, для экономии места только один, хотя привести их можно было бы множество, пример разбросанных по тексту «ключей», но пример тоже капитальный, выбранный таким образом, чтобы он вместе с предыдущим послужил опорой для дальнейшего разбора «Лотты», пытающегося объяснить обращение нашего героя к Гёте в такое время. В той же седьмой главе Гёте, по его воле, размышляет о «пародийном лукавстве искусства, которое преподносит самое дерзостное привязанным к степеннейшей форме и трудное растворенным в простительной шутке».
   Здесь «платонический» Гёте выражает не просто любимую мысль автора «Лотты», а самый принцип построения этого романа, причем «изученную подробность» в данном случае действительно трудно отличить от «метко придуманной», ибо реальный Гёте высказывал сходные мысли, например, он действительно говорил, что «ирония — это та крупица соли, которая только и делает блюдо съедобным», и его высказывание Томас Манн не раз сочувственно повторял. Гёте «Лотты в Веймаре» — это и исторический Гёте, и «степенная форма», облекающая «самое дерзостное». В чем же наш герой усматривал «дерзостность»?
   В 1940 году Людвиг Льюисон, американский прозаик немецкого происхождения, прислал Томасу Манну с просьбой отозваться на нее в печати — с подобными просьбами к нашему герою обращались довольно часто — свою автобиографическую книгу. Отказываясь от публичного выступления по этому поводу, Томас Манн написал Льюисону в числе прочего следующее: «Есть такая интимность, такая заполненность собственной личностью, собственной судьбой, собственными ошибками и собственным счастьем, собственной любовью и собой как предметом чьей-то любви, которые раздражают людей — не толькоиз-за недоброжелательности и тривиального требования скромности, но и из-за некой оскорбленной стыдливости, которой, по крайней мере, во времена больших общественных испытаний, когда у частного есть столько причин для сдержанности, нельзя отказать в известной правоте. Я сказал бы так: вашей книге нужна была бы защитная вывеска посмертного издания». Дерзостна, на его взгляд, стало быть, занятость личными переживаниями, личным опытом «во времена больших общественных испытаний». И даже если его личный опыт кажется нашему герою «представительным», если его частное — это отношения со своей страной, с немцами, с бюргерством, все равно не то сейчас время, чтобы выяснять эти отношения у всех на виду. Много выше мы рассказывали об очерке, посвященном Шопенгауэру. Там, по поводу Шопенгауэра, автор «Лотты», напоминаем, заметил, что «когда говорят об истине, все дело в приемлемости». Этот очерк писался одновременно с «Лоттой», что лишний раз показывает, как важна была тогда для ее автора мысль о необходимости приемлемой формы для того, чтобы высказать выстраданную правду о максимальной полнотой оттенков и оговорок. В чем же состояла эта правда — в грубых чертах? В расхождении с бюргерством, которое всегда было для него синонимом Германии. В его, Томаса Манна, надбюргерстве.
   «Вы вызвали во мне любопытство к Гауторну 53, — писал он вскоре после окончания «Лотты» своей американской почитательнице и корреспондентке Агнес Э. Мейер, — мне надо бы его прочесть, только сомневаюсь, чтобы для меня еще что-то значило сегодня это бюргерство с нечистой совестью или это художничество о нечистой совестью перед отцами-бюргерами. Это стоптанные башмаки, и совершенно неверно именуете вы меня «господин Тонио Крегер», хотя, с другой стороны, я не хотел бы не быть автором этой книги или отречься от нее. В конце концов, это мой «Вертер», — если даже и маловероятно, чтобы Наполеон прочитал «Т. К.» семь раз...» Не только, добавим, Тонио Крегер принадлежал уже прошлому, по и образ того Гёте, в котором еще сравнительно недавно, в 1932 году, Томас Манн видел «представителя бюргерской эпохи». С тех пор в Германии и в мире произошли перемены, продемонстрировавшие, что бюргерство склонно скорее следовать путем, рекомендуемым Нафтой, чем прислушаться к призывному мотиву посредничества, явственно звучавшему в «Волшебной горе». И в том неисчерпаемо богатом микрокосме, каким всегда был Гёте для Томаса Манна, на первый план выступили стороны, наоборот, отделявшие его от немецкого бюргерства, ставившие его над ним. «Ждать и откладывать — хорошо, замысел все расширяется», — когда Гёте говорит это себе в начале седьмой главы «Лотты», его слова имеют, разумеется, отношение и к давнему уже замыслу Томаса Манна создать художественный образ Гёте, в них слышится удовлетворение автора «Лотты» тем, что он осуществляет свой замысел только теперь: никогда раньше ему так не нужна была требуемая «стыдливостью» «защитная вывеска» для исповеди, и никогда раньше для роли этого медиума не был необходим именно Гёте — и художник, и немец, и великий, не чета Гансу Касторпу, человеку, чьи заслуги перед Германией и перед человечеством такой же непреложный, всеми признанный исторический факт, как его, Гёте, разлад со своей нацией, как несоизмеримость его культурного горизонта с культурным горизонтом родившей и окружавшей его среды.
   «...Никто не отличит изученную подробность от метко придуманной...» Мы пишем биографию, и не наша задача педантично исследовать, что тут «изучено» и что «метко придумано». Нам важно дать читателю почувствовать, что Гёте «Лотты», оставаясь историческим Гёте, был для нашего героя и таким медиумом, как бы и рупором, и в то же время сурдинкой для собственной исповеди. Поэтому пусть сам читатель сопоставит неоднократно повторявшиеся в статьях и письмах Томаса Манна заявления, что он, Томас Манн, «рожден скорее для представительства, чем для мученичества», что Германия — это он, а не те, кто ею правит сегодня, с мыслями, включенными им в общий поток гётевских мыслей в «Лотте»; «Они меня терпеть не могут — ну что ж, я их тоже терпеть не могу, так что мы квиты. У меня свое немецкое естество — черт побери их вместе с их злобным филистерством, которое они так именуют. Они думают, что Германия — это они, но Германия — это я, и если бы даже она вовсе погибла, она продолжалась бы во мне... Беда только, что рожден я скорее для примирения, чем для трагедии». Пусть читатель сам сравнит позицию Ганса Касторпа между борющимися за его душу наставниками, пусть сравнит приснившийся ему в снегу сон с размышлениями Гёте «Лотты» о долге немцев: «Приемлющие и одаряющие мир, с сердцами, широко открытыми для всякого плодотворного восхищения, возвысившиеся благодаря разуму и любви, благодаря посредничеству, благодаря духу — ибо посредничество есть дух, — такими бы они должны быть, и в этом их назначение, а не в том, чтобы... глупеть в пошлом самолюбовании и самовозвеличении и в своей глупости, благодаря глупости, править миром». Пусть сам соотнесет все, что ему уже известно о методе работы нашего героя, с тем, что думает о себе как о писателе Гёте в той же седьмой главе: «Крупица таланта у тебя, конечно, есть, есть поэтический дар, который проявляется, если ты очень долго вынашиваешь материал и собрал все, что может пригодиться для твоего замысла, — тогда дело пойдет, тогда, глядишь, что-то и получается... Все, что тебе попадается, ты стараешься скрепить с комком глины, который сейчас у тебя в работе, и ни на что другое, кроме как на этот предмет, мысли и чувства твои не направлены».