врезался и разил. Правда, Дюма начал в столице бесславно - канцелярским
переписчиком, но зато взял свое в д'Артаньяне.
В Париже, городе идеальной маркировки и легкой ориентации, на больших
щитах изображены карты аррондисманов, помещенные на ярко-голубом фоне,
отчего каждый район выглядит островом. Прежде "квартальность" городской
жизни, обособленность каждого микрорайона была совершенно явственна, а
теперь знаки этого средневекового атавизма составляют едва ли не главную
прелесть старого Парижа. Если лондонец или москвич назовет свое
местожительство по имени, то парижанин произнесет цифру, будто выдавая шифр
для посвященных. Чужаку не понять, что 16-й аррондисман - это
респектабельно, а прибавить три единицы - и неудобно выговорить. В 8-м
хорошо работать, в 1-м - прогуливаться. Но нет обаятельнее 6-го!
Шестой - от Сены до Люксембургского сада и от бульвара Сен-Мишель до
музея д'Орсэ. Здесь старейшая церковь (Сен-Жермен-де-Пре), уютнейшая площадь
(пляс де л'Одеон), знаменитейшие кафе ("Де Маго", "Флора", "Липп"),
красивейший парк (Люксембургский сад), очаровательнейшее сплетение мелких
улиц. Здесь и шляешься без устали, обнаруживая все, что обнаружить хотел:
квартиры мушкетеров, дом Тревиля, место великой схватки с гвардейцами
кардинала.
Сам Дюма поселился на Итальянской площади, тогдашней окраине, - и
теперь адрес не из важных. Но героев своей лучшей книги он поселил в лучших
местах города. Как бы предвидя их вечную жизнь - в том единственном районе
Парижа, где время если не остановилось, то замедлилось. Закоренелый
романтик, с самого начала (первый успех - пьеса о Генрихе III) опрокинутый в
прошлые века, Дюма всю жизнь проецировал себя на невозвратимые времена. Если
Флобер проклинал буржуа, с годами обуржуазиваясь все больше и больше, то
Дюма без деклараций, как мог, стилем жизни пытался утвердить себя
аристократом в своем духе - простодушно и напролом.
Он сочинял о себе героические истории, вконец запутав биографов и
добившись скептического отношения к любому факту его жизнеописания.
Например, нет единства во мнениях даже по вопросу, который кажется яснее
ясного: был ли Дюма кулинаром. Он точно был лакомкой и точно не пил ничего,
кроме воды. Но та истина, что пьяному гурману у плиты делать нечего, еще не
означает, что там место трезвому обжоре. Есть, правда, важный факт: Дюма всю
жизнь грозился написать поваренную книгу и скончался, сочиняя "Большой
кулинарный словарь". Однако имеются лишь два-три достоверных свидетельства
его кухонного умения, кроме многочисленных собственных, разумеется. Один
очевидец - авторитетный, это Жорж Санд, но она пишет очень скупо, чего ждать
от Консуэло. Есть еще подробный восторженный рассказ о приготовлении риса в
соусе - но это как вспомнить о Казанове, что он подмигнул женщине. Самое
солидное подтверждение - из России.
О Дюма, который провел в Российской империи девять месяцев в 1858-1859
годах и все это время находился под наблюдением, докладывает из Москвы
генерал-лейтенант Перфильев: "Он имеет страсть приготовлять сам на кухне
кушанья и, говорят, мастер этого дела". Хочется отметить благожелательность
тона и изящество слога начальника 2-го округа корпуса жандармов. Правда,
российская провинция, как провинции и положено, была придирчивее, да и в
стиле казанский генерал-лейтенант Львов уступает московскому коллеге: "Дюма
в Казани не произвел никакого хорошего впечатления. Многие принимали его за
шута по его одеянию; видевшие же его в обществе нашли его манеры и суждения
вовсе несоответствующими его таланту писателя". Глубинка не спасовала перед
парижской штучкой - астраханский полковник Севериков тоже был начеку: "Во
время нахождения г.Дюма в Астрахани он вел себя тихо и прилично, но заметно
разговоры его клонились к хитрому разведыванию расположения умов..."
Дюма разведал секреты готовки стерляди на Волге, ездил в Переславль за
селедкой, оценил сырую конину и отверг кумыс, одобрил шашлык в Дагестане и
Чечне, в Поти варил бульон из вороны. Решив в ожидании парохода устроить
прощальный обед, Дюма оказался в затруднении: "Сначала меня занимал вопрос,
как сделать бульон без говядины - ее у меня не было. Я разрешил его тем, что
взял ружье и подстрелил ворона. Не презирайте, любезный читатель, ворон -
это отличное мясо для бульона. Один ворон стоит двух фунтов говядины; надо
только, чтоб он был не ощипан, как голубь, а ободран, как кролик". С этим
наставлением, которое спасло бы множество жизней в голодные годы, будь оно
услышано, Дюма покинул Россию.
Этот человек баснословен буквально, более даже, чем его романы. Оттого
в историю литературы он сам впечатан так же прочно, как его произведения.
Оттого так интересен. В попытке разобраться в нем стоит съездить по первой
во Франции железной дороге (те же полчаса, что в 1837-м) в пригород Парижа -
Сен-Жермен-ан-Лэ, где в Порт Марли до сих пор стоит "Замок Монте-Кристо",
который построил для себя Дюма.
Любые книги любого писателя - о себе; и исторический роман в этом
смысле дает не меньше материала, чем автобиография. Но опытный профессионал
в любом жанре владеет приемами сокрытия правды, не обязательно лишь с этой
целью, но и потому, что голая правда художественно непривлекательна, а стало
быть, неинтересна. Оттого всегда так красноречивы и познавательны проявления
писателя вне писательства: рисунки Пушкина, реляции Тютчева, бабочки
Набокова. От Дюма осталось спроектированное им имение с элегантным замком из
золотистого песчаника в три этажа. Похожие стоят на Луаре, только гораздо
больше, конечно: на сколько хватило денег, столько и построено.
В "Замке Монте-Кристо" среди светлых ампирных комнат - как
торжествующий вопль - восточная зала с изразцами, диванами, коврами,
подушками, кальянами. Неподалеку "Замок Иф" - узенькое двухэтажное, якобы
готическое, сооружение красноватого камня. Вокруг английский парк с ручьями
и искусственными гротами - примерно такие устраивают в нью-йоркских
пригородах зубные врачи из российских эмигрантов. С парковой балюстрады
открывается вид на шестирядный парижский хайвей, гул машин непрерывен до
незаметности: допустим, цикады. Адрес "Замка Монте-Кристо" - авеню
президента Кеннеди, 1.
Перестроить Париж Дюма по понятным причинам не мог, но повторить свое
завоевание столицы с помощью д'Артаньяна - повторить без бывших в реальности
помех и проволочек, эффектно и триумфально - ему было под силу. При чтении
первых глав видно, с каким наслаждением автор гоняет своих любимцев по
городу, перечисляя прекрасные имена: с улицы Старой голубятни на площадь
Сен-Сюльпис, от улицы Алого креста к Люксембургскому саду. Все - на одном
уютном пятачке 6-го аррондисмана, только миледи в стороне (интересно, что
имел в виду Дюма, поселив ее точно по тогдашнему адресу Гюго?).
Погнавшись за Рошфором, д'Артаньян бежит не просто по городу, а
конкретно по улице Сены, по которой можно пройти и сейчас, что я делал
неоднократно и с наслаждением: на рю де Сен - уличный рынок. Он не так
богат, как на пляс Монж, не так красочен, как на рю Муффтар, но любой
уличный рынок Парижа есть восторг и назидание. Разнообразие жизни, биение
жизни, вкус жизни - вот что такое парижский рынок, и жаль д'Артаньяна,
который пронесся мимо этого великолепия по улице Сены с выпученными глазами
и шпагой в руках.
Топография в "Трех мушкетерах" выверена с точностью, названия те же,
мосты и дворцы там же, разве что в Лувре "калитка против улицы Эшель", до
которой д'Артаньян проводил госпожу Бонасье и переодетого Бекингема, теперь
ведет в Музей декоративных искусств. Ничего подобного не наблюдается в
других книгах Дюма.
Впрочем, кто читал все книги Дюма? И сколько их? В своем последнем,
изданном посмертно сочинении - "Большом кулинарном словаре", - он дважды
указывает количество написанных им книг. Первый раз в предисловии - "четыре
или пять сотен томов", второй раз в статье о дынях - "пять или шесть сотен".
Ему лишней сотни не жалко.
Мой счет романов Дюма идет на скромные десятки (-ок?), но в известных
мне, самых известных его книгах нигде нет такого смакования Парижа, как в
"Трех мушкетерах". Понятно, что автор, как и читатели, расчетве рялся на
всех главных героев - ум, силу, благородство, хитрость, - но Гюстав Доре, и
вместе с ним все благодарное человечество, не зря посадил к подножию
памятника одного только д'Артаньяна. Именно он эталон инициации. Символ
завоевания. Синоним победы. В том числе - писательского успеха, всегда
связанного с продвижением по столичному тракту с периферии - если не
пространства, то сознания.
Дюма, этот сверхпарижанин, достопримечательность, слава и курьез
Парижа, которым так завистливо восхищался из своей нормандской дыры Флобер,
всю жизнь боролся за право перестать быть провинциалом: дружил со
знаменитыми, устраивал шумные скандалы, строил смешные замки, швырял деньги,
задумывал роман, "который начинается с Рождества Христова и кончается
гибелью последнего человека на земле... Главные герои таковы: Вечный жид,
Иисус Христос, Клеопатра, Парки, Прометей, Нерон..." - и так до "Марии
Луизы, Талейрана, Мессии и Ангела Чаши". Кем воображал себя провинциал
такого космического размаха?

    НА РЫНКЕ


Разница в возрасте между Флобером и Дюма - всего девятнадцать лет, но
они не просто различны, они из различных эпох.
Девятнадцать лет в начале XIX столетия - невеликий разрыв, и говорить
следует о причинах скорее не объективно-исторических, а субъективных,
индивидуальных. По темпераменту и мировосприятию Дюма и Флобер
разнонаправленны, в том числе и во времени. Не случайно Дюма занимает в
умственном обиходе читателя место рядом с Купером и Вальтером Скоттом, если
не с Бомарше, если не с Лесажем, а при пристальном, любовном внимании
кажется реинкарнацией Рабле. Флобер же представляется современником Чехова,
если не Пруста, если не Джойса, и нетрудно обнаружить его сходство с
Набоковым, в чьей новоанглийской провинциалке проглядывают черты
провинциалки нормандской.
"Я не понимаю страны без истории", - признавался в письме Флобер, имея
в виду историю культуры, причем только культуры рафинированной,
интеллектуальной, или так называемой духовной.
Оппозиция "духовное - материальное", прежде прерогатива церкви,
укрепилась в XIX веке в мирском, расширенном варианте как следствие
расширения грамотности, приобщения к достижениям цивилизации. Новый
образованный слой, будучи не в состоянии - по крайней мере, быстро - достичь
материального уровня слоя старого, брал свое в утверждении духовного
превосходства. Заметно и знакомо это по отношению русских разночинцев к
русским дворянам (Базаров - Кирсанов), а в наше время по отношению России к
Западу. Для Флобера такое противопоставление духовного и материального уже
реально существовало, для Дюма - еще нет. Один сводил понятие духовности к
кончику пера, другой раздвигал его до естественных пределов бытия.
Добившись наконец - после долгой осады - взаимности от своей первой
настоящей, столичной, взрослой, замужней возлюбленной, Дюма писал ей после
первой ночи: "И вдали от меня ты должна чувствовать на себе мои поцелуи -
таких поцелуев тебе еще никто не дарил. О да, в любви ты поражаешь чистотой,
я готов сказать - неискушенностью пятнадцатилетней девочки! Прости меня, что
я не дописал страницу, но мать напустилась на меня с криком: "Яйца готовы,
Дюма! Дюма, иди, а то они сварятся вкрутую!" Итак, прощай, мой ангел,
прощай!"
В двадцать пять лет у него уже была внятная - и хочется добавить,
верная - иерархия жизненных явлений.
В сорок два он вложил в уста Арамиса, передумавшего уходить из
мушкетеров в аббаты, пламенную тираду: "Унеси эти отвратительные овощи и
гнусную яичницу! Спроси шпигованного зайца, жирного каплуна, жаркое из
баранины с чесноком и четыре бутылки старого бургундского!" Символ
отречения, а по сути, символ веры: возвращение к жизни освящается
ресторанным меню.
Сравним с Флобером, которого тошнило от покроя сюртуков, от фасона
шляп, от вида улиц родного города, от работы: "Эта книга так меня мучает,
что временами я от нее физически болен... Приступы удушья или же тошнота за
столом". Тошнило ли Дюма от какого-либо из его "пяти или шести сотен томов",
ну пусть "четырех или пяти сотен"?
У обоих явственная гастроэнтерологическая реакция на окружающее: у
Флобера несварение вызывали даже нематериальные объекты, Дюма переваривал
булыжники парижских мостовых.
Соответственно в жизни Флобера устраивал усредненный fast-food
(например, проститутки), тогда как Дюма нацеливался на пиршество со всеми
его крайностями (например, бурные романы).
Из всех рынков Флоберу была знакома, похоже, лишь ярмарка тщеславия,
Дюма и ее превращал в веселый базар.
Формула Талейрана "Кто не жил до 1789 года, тот не знает радости жизни"
чудесным образом огибает Дюма, хотя он родился через 13 лет после революции.
Той самой, заметим, революции, которая и обеспечила французской кухне
мировое господство, отправив в эмиграцию аристократов вместе с их поварами,
распространив кулинарные идеи Парижа, Лиона, Прованса - в России, Англии,
Америке, где еще десятилетия спустя имя и акцент служили достаточной
рекомендацией на место шеф-повара. Антельму Брийа-Саварену, автору
"Физиологии вкуса", удалось то, что не вышло у его почти ровесника Наполеона
Бонапарта: Франция покорила земной шар. Брийа-Саварен ничего не открыл, он
лишь суммировал достижения народной традиции, итальянских заимствований и
рационалистического мышления, введя в бытовой обиход понятие "вкус".
Если в словарях XVII - начала XVIII века "гурман" еще синоним "обжоры",
то "Энциклопедия" Дидро и д'Аламбера уже квалифицирует гурманство как
"утонченную и ненасытную любовь к хорошей еде". При этом просветительский
разум, требующий рационального объяснения всему на свете, считал вкус делом
врожденным, соответствующим врожденному же темпераменту, который зависит от
преобладания в организме одного из четырех основных жизненных соков: крови,
флегмы, желчи и меланхолии. Таким образом, вкус изменить нельзя. Отсюда "о
вкусах не спорят" - истина отнюдь не этического и не психологического, а
физиологического
свойства.
Соотносить буквальное значение вкуса с метафорическим было общим местом
для француза. Вольтер в "Философском словаре": "Так же как дурной вкус в
физическом смысле слова удовлетворяется только слишком пикантными или
экзотическими приправами, так дурной вкус в искусстве радуется лишь
эффектному орнаменту и не откликается на естественную красоту". И наряду с
безбожником - священник-иезуит: "Прогресс в кулинарии среди цивилизованных
народов идет вместе с прогрессом всех других искусств".
Нормативные правила, идеи классической чистоты были сформулированы в
гастрономии раньше, чем в литературе или живописи. Кухня теплее и ближе к
желудку и сердцу, чем студия и кабинет. В свою очередь, возвышенное,
метафорическое использование понятия "вкус" оказало обратное воздействие на
кулинарию, где первоначальное значение слова возросло необыкновенно, что и
зафиксировал Брийа-Саварен в своей "Физиологии вкуса". Так слово улучшило
еду, словно знахарское заклинание над варевом.
Вкус - это талант. Он может быть несколько исправлен учением и опытом,
но часто знания лишь портят его. Вкус есть мировоззрение, мировосприятие,
миропонимание. Различение на вкус двадцати шести видов маслин - такое же
проявление культуры, как определение на слух сорока одной симфонии Моцарта.
Флобер обедал на краешке письменного стола, Дюма писал на краешке
обеденного.
9 сортов устриц в руанском рыбном магазине, 26 видов маслин на уличном
рынке в Арле, 95 трав и пряностей на одном лотке базара в Ницце. На резонный
с виду вопрос - зачем нужны эти 9, 26, 95? - лучше всего отвечать вопросом:
а зачем нужны разные книги, картины, песни? Отношение к еде и обращение с
едой - достижение культуры, и отчетливее всего это понимаешь в
Средиземноморье, особенно во Франции.
В отличие от русского разговорного, французское застолье -
гастрономическое, включая темы разговора; отсюда их столики величиной с
тарелки, их тарелки величиной со столики. Рыночная торговка вдумчиво и
терпеливо разъясняет, почему курице подходит тимьян, а утке чабер, и очередь
не ропщет, но горячо соучаствует. Официант, наливающий в тарелку суп,
внимателен, как лаборант, значителен, как судья, сосредоточен, как Флобер за
письменным столом. В это уважение и самоуважение - три раза в день, а не
только по праздникам - стоит вникнуть. А с посещения рынка надо бы начинать
во Франции любой тур. Впрочем, пусть сперва будут музеи: слабакам - фора.
Уравнительная цивилизация, покрывающая мир надежной, выгодной и
удобной сетью единообразного сервиса, дает слабину на рынках романских
народов. Здесь торжествует дарованное только им - французам, итальянцам,
испанцам, средиземноморцам - ощущение вкуса жизни, переживаемое
непосредственно, буквально нутром. Здесь праздник первооснов, к которым
возвращается отчужденный от самого себя человек. Здесь мы не притворяемся
семьей народов, здесь мы - застольцы одной трапезы, начинающейся материнским
молоком и кончающейся последним причастием.
Здесь дух дружелюбия, прежде знакомый по немалому промежутку от второй
рюмки до первого мордобоя. Здесь пафос взаимопомощи, с которым решаются
базовые вопросы бытия: сегодня или завтра, один или совместно, сырое или
вареное. Здесь самозабвение соборности, когда истовый пыл превращает
торгующих в молящихся и перекличку в глоссолалию.
Д'Артаньян бездумно носился мимо рыночных лотков со шпагой - ему было
девятнадцать, ему еще предстояло дорасти до Арамиса с его проповедью
шпигованного зайца, тем более до Дюма, с рынка и не уходившего, с его
грандиозным, толщиной и форматом в гутенберговскую Библию, "Большим
кулинарным словарем", который по смерти автора довели до издания, между
прочим, Леконт де Лиль и Анатоль Франс.
Это Франция, и каждый день к семи утра, как на дежурство, выходил я на
улицу Сены, вступая в длинные беседы с мясниками, зеленщиками, рыбниками при
помощи слов на доступных нам языках, включая ангельские, рисунков, жестов,
мимики, мата. О чем же мы говорили, дай Бог припомнить. О жизни, конечно.

- 80 -

    ГОРОД В РАМЕ


ТОЛЕДО - ЭЛЬ ГРЕКО, МАДРИД - ВЕЛАСКЕС

    ОТ СОБОРА ДО ОБЕДА: В ПОИСКАХ ИСПАНИИ


Даже на моем коротком испанском веку - впервые был здесь в 1982-м -
страна изменилась ощутимо и наглядно. Может быть, не так, как наше
отечество, но более чем кто-либо в Западной Европе. Изнутри не взглянешь,
однако глаз стороннего наблюдателя теперь задает работу праздным извилинам:
Испанию хрестоматийную найти куда труднее, чем раньше.
Стереотипы, по которым неизбежно пролегает маршрут любого путешествия -
если ты, конечно, не первопроходец, а ты, конечно, не первопроходец, - суть
сгустки человеческого опыта, концентрат исторической мудрости. Если
толедская церковь Сантьяго дель Аррабаль удостоена звездочки на плане, то
наверняка церковь за углом менее примечательна. Если известно, что испанцы
вспыльчивы, французы бережливы, а кавказцы клановы, то любые - личные или
государственные - планы надежнее строить, исходя из этого, а не из
собственных впечатлений.
На туристском уровне это означает, что путеводителю надо доверять. На
Уровне поведения и этикета - что тебя ничто по-настоящему не застанет
врасплох. На уровне геополитическом - что в принципе можно не воевать и что
сам феномен войны, в сущности, есть следствие пренебрежения
историко-географическими стереотипами.
Отход от таких клише повергает умы в смущение и страны в катастрофу. В
наиболее доверчивых вселяет радость пионера, но горько разочаровывает потом,
когда оказывается, что самостоятельно обнаруженная на окраине площадь
запечатлена на всех почтовых открытках. В высоких сферах незнание или
забвение прописных истин этнографии чревато кровью и горем, - когда
выясняется, что на чужой земле не различить крестьянина и солдата, все друг
с другом в родстве и никто не боится.
"Во время путешествий всегда терзаешься страхом, что по возвращении не
сможешь утвердительно ответить на вопрос, который вас ожидает: "Вы, конечно,
видели?.." Почему я принужден видеть то, что видели другие? Я путешествую не
с определенной целью, я не антиквар", - это заносчивые жалобы Мериме. А вот,
словно специально для него, смиренное достоинство Асорина: "Жить - это
видеть, как все повторяется". Похоже, таков и есть побудительный мотив
всяческих поездок.
Следовать стереотипам удобно и правильно, но, кажется, еще нашему
поколению придется переводить эту сентенцию из неопределенной формы в
прошедшее время. Этнографические стереотипы не исчезают совсем и не то чтобы
решительно меняются, но размываются, и следить за этим процессом -
увлекательно и тревожно, как за взрослением своего ребенка.
Проблема - в скорости и густоте коммуникаций, невиданной, неслыханной и
непредставимой прежде. Новизна - не количественная, а принципиальная. В этом
стремительном и мощном
теле-радио-газетно-кино-музыкально-товарно-туристско-компьютерном потоке
исчезают и уносятся подробности, нюансы, оттенки. Как будто бы через глубины
психологизма и живописные достижения портрета - по крутой параболе назад, к
самому общему и оттого безошибочному - палка-палка-огуречик. Как держаться
за свое, если вокруг тебя ежеминутно - чужое? И какова в наши дни доля
горькой иронии в мандельштамовских строках: "Но люблю эту бедную землю,
оттого что иной не видал"?
Все это к тому, что мир нивелируется, и Испанию хрестоматийную найти
теперь труднее, чем раньше. Изнутри не взглянешь, но самим испанцам это,
похоже, нравится - во всяком случае, тем, с которыми об этом заговариваешь.
Их даже раздражают вопросы о господстве американских фильмов, о джинсовой
униформе молодежи, о предпочтении гамбургеров вареным осьминогам и жареным
почкам.
Мы обедали в симпатичной мадридской семье, за тортильей (омлет с
картошкой) и паэльей (родственница плова), как вдруг выяснилось, что
сидевшая за столом провинциальная племянница из Валенсии ни разу в жизни не
была на корриде. Она не могла поддерживать беседу, поскольку не знала ни
слова по-английски и, оказывается, с акцентом объяснялась на культурном
кастильском наречии, но уже решительно предпочитала диско бою быков.
Понятно, что это мне, туристу, нужны кастаньеты и бандерильи, а им тут жить,
но заботы Валентина Распутина делаются как-то яснее.
Разумеется, почвенничество не может быть нормой, потому что норма по
определению универсальна, а человеку, взятому в массе, свойственно
стремиться к норме как к равновесию. Испанцы на протяжении всей своей
истории остро ощущали непохожесть на Европу как комплекс неполноценности.
Вечный испанский (и русский) вопрос о соотношении национального и
универсального, ярче всего зафиксированный в противостоянии Унамуно и
Ортеги, но обсуждавшийся всегда - от Сервантеса в XVI веке: "Одинокая и
несчастная Испания" - до Мачадо в двадцатом: "Мы сохраняем, соблюдая
верность традициям, наше место хвостового вагона".
Я глядел из окна хвостового вагона, когда на пути между Вальядолидом и
Бургосом промелькнул полустанок - кирпичная будка с вывеской "Торквемада".
Положим, те времена совсем уж далеко, и имя Великого инквизитора с
трудом вычитывается из названия железнодорожной станции, но стоит ли и в
остальном так уж жалеть уходящую в небытие Испанию с мантильей и Инезильей?
(Кстати, тут у Пушкина неточность: Инезилья не ласкательное от Инессы, а
пренебрежительное, что-то вроде Инески.)
Лично мне очень жалко корриду, о любви к которой стесняюсь упомянуть в
разговоре со своими интеллигентными знакомыми в Испании. Жалко этой редкой
сырой эмоции, апелляции не к напластованиям культуры, а напрямую к спинному
мозгу, но можно понять, что спинной мозг валенсийской племянницы подобным
образом реагирует в дискотеке. Да и что делать испанской провинциалке на
мадридской Пласа-де-Торос, где разносят по трибунам шотландское виски "Катти
Сарк", справа сидят две японки, следящие за ареной через объективы своих
"минольт", а в спину тычутся колени кровожадной немки, ничего не понимающей
и недовольной, похоже, тем, что в корриде применяется только холодное
оружие.
Ловишь себя на стариковской интонации: нет, когда впервые приехал в
Испанию, все представало иным. В бодегах было меньше алюминия и больше
чеснока. Вино наливали из бочек и пыльных бутылей, и день не отмывалось
пятно от капнувшей на руку черной малаги. Копченые окорока по-прежнему
свисают с потолка по всей стране, но больше напоминают муляжи: как если бы в
средневековой скульптуре существовал натюрморт. Хочется самобытности,
пропахшей хамоном и ахо - так приятно произносить эти по-русски звучащие
слова: ветчина и чеснок. И заряжаешься злобой Константина Леонтьева:
"Всеобщая, истинно проклятая жизнь пара, конституции, равенства, цилиндра и
пиджака".
Знаменитые слова "Нет больше Пиренеев!" триста лет назад были
произнесены преждевременно - Пиренеи срыты только после Франко. Хотя и тогда