обиходнее чешского, а тут иностранец чувствует себя ввалившимся в частную
квартиру.
Неказистая домашность - в окраинных заведениях, чьим шармом приходится
считать бедность кухни и декора, да вот еще надписи на стенах: "Ранни птаче
без лахваче моц далеко не доскаче" - в этом стихотворении перевода требует
только слово "лахваче" (бутылка), остальное мы и сами знаем.
Милая мне здешняя забава - разгадывание ребусов языка, родственного по
Кириллу и Мефодию. Почти всегда догадываешься, хотя есть перевертыши, словно
сочиненные назло. В Праге русский видит плакаты "Позор!" и покаянно кивает,
пока ему, опозоренному и замордованному, не объяснят, что это "Внимание!" Но
обман продолжается: "черствые потравины" оборачиваются "свежими продуктами",
"вонявка" - "духами". Есть прямые насмешки: "салат из окурков" (огурцов).
Есть праславянский детский лепет: летадло, плавидло, возидло - воздушный,
водный и наземный транспорт. Сохранился звательный падеж, и весело слышать,
как перекликаются продавщицы с ударением на последний слог: "Ленко!
Верушко!" Имя моей соседки - мечта либерального экономиста: Маркета
Поспишилова.
Есть образцы социально-политической мудрости: "семья" по-чешски -
"родина", а "родина" - "власть".
Разумный неартистический народ вызывает не восхищение, а уважение.
Бывает такое - разгул умеренности? В столице по пальцам счесть помпезные
здания - памятники порыву национального возрождения, возведенные в одно
время: Народный театр (1883), концертный зал Рудольфинум (1884), Народный
музей (1890) на Вацлавской площади, который советские танкисты в 68-м
приняли за главное государственное учреждение и пальнули по нему, потревожив
ископаемые минералы. На Петршинском холме в 1891 построили копию Эйфелевой
башни, но впятеро меньшую - то-то ее не упомянула Цветаева во вдохновленной
Петршином "Поэме Горы".
Слова Цветаевой о том, что она предпочитает Прагу Парижу, вызваны,
возможно, большой любовью к Родзевичу, которую она здесь пережила. Но есть и
обыкновенные туристские основания для восторгов. Вид с того места на
Карловом мосту, где Цветаева плотски влюбилась в каменного рыцаря с золотым
мечом - один из прекраснейших в мире городских пейзажей. Редкостное сгущение
картинных фасадов - на Масариковой набережной. И уж точно нет нигде такого
большого и полностью сохранившего рисунок улиц средневекового города - по
обе стороны Влтавы, с подъемом к нависающему над всем Пражскому Граду.
(Когда видишь Град с собором Св. Вита, понимаешь, почему и как Кафка стал
писать "Замок".)
Вторая вспышка неестественного здесь гигантизма приходится на
сталинские времена, когда возникли два монумента для книги Гиннесса. Один
стоит - Жижка на Жижкове, самый большой в мире конный памятник: девять
метров от копыт до макушки. Самый большой в мире памятник Сталину простоял
семь лет - с 55-го до 62-го. Прага снова вернулась к человеческому
измерению, что поражает в этом городе - хотя такое поражать как раз не
должно. Но уж очень быстро, легко и натурально вписываешься в эти
соразмерные объемы и плоскости.
Даже социализм у них был с человеческим лицом. Даже особая пражская
казнь, со средних веков до XX века, домашняя, вроде уборки квартиры:
дефенестрация, выбрасывание из окна. Нынешние пражане хранят традицию за
счет самоубийств: так вывалился из окна в 97-м замечательный писатель
Богумил Грабал. Я еще успел поглядеть на него в пивной "У золотого тигра" на
Гусовой. Попасть за грабаловский постоянный столик почиталось честью, и сюда
Гавел привел Клинтона выпить пльзеньского.
Прага кажется простой и внятной, но задает загадки, окутываясь тайнами
по мере того как обживаешь город, полускрытый во дворах, закоулках,
пассажах. Ныряешь с Вацлавской под арку - и вдруг оказываешься под стенами
Богоматери-в-снегах в тиши и зелени Францисканского сада. Входишь в
заурядную подворотню - там невидная и неслышная с улицы жизнь: ресторан,
компьютерный центр, книжная распродажа, кинотеатр с тяжелой позолотой
арт-нуво. В пассаже "Люцерна" можно провести жизнь, не выходя наружу.
Двойной мир Праги - как параллельные миры Швейка.
Андре Бретон назвал город "потаенной столицей Европы". Сюрреалисты
любили такие броские фразы. В XIV столетии, при Карле IV, Прага была больше
Парижа и Лондона. Пышнее многих - в XVI веке, при Рудольфе II, перенесшем
сюда императорский двор. Но столицей Европы - ни явной, ни тайной - не была
никогда: налет провинциальности здесь легок, но ощутим. Ближе к правде
оказывается Верфель: "У Праги нет реальности". Речь о невозможности ухватить
единый образ: даже нумерация домов тут двойная. Синие таблички, как всюду в
мире, отсчитывают номера по улице. Цифры на красных табличках фиксируют
нечто забытое в старинных документах, почти неведомое, ныне невнятное. Наш
дом и 22-й, и 404-й разом.
Одновременно сосуществуют разные эпохи: это наглядно, потому что все
цело. Прагу занимали австрийцы, шведы, пруссаки, французы, баварцы,
германцы, русские - город гордится не героическим сопротивлением, а
пассивным протестом: историческая победа за ним.
Однако выстроить незыблемое правило не удается. Нацисты называли чехов
"улыбающиеся бестии", и "швейковина" царила в стране. Но внимательный турист
заметит на стенах многих домов бронзовые руки с пальцами, сложенными для
крестного знамения. Выбитых под таким барельефом имен - пять, три, чаще
всего по одному. Дата - 5-8 мая 1945 года. До комка в горле трогает, что их
не уложили в безликие братские ряды, а почтили каждого там, где он лег. Но
что подвигло Прагу на восстание, когда уже пал Берлин и готов был текст
капитуляции? Желание распрямиться после предыдущих лет и дать вслед пинка? А
у тех еще достало сил ответить, разметав по пражским стенам сгустки
бронзовых двуперстий.
С величайшим вкусом - если слово "вкус" уместно в данном случае -
оформлено место на Вацлавской площади, где сжег себя в январе 69-го Ян
Палах: никакого гранита, мрамора, бронзы - деревянный крест и обтянутая
целлофаном фотография. Возле останавливаются приезжие из большой славянской
страны на востоке: теперь за ними не танки, а банки. Русский язык
связывается с широким жестом, с толстым бумажником. Забыты униженные и нищие
туристы, вспоминаются дни, когда гость из России - на Лазурном берегу, в
Париже или Карлсбаде - был самым расточительным и размашистым. Русское
присутствие в Карлсбаде - соседних с Прагой (два часа езды) Карловых Варах -
наглядно.
По дну ущелья вьется узкая речка, по лесистым склонам поднимаются дома,
по сторонам речки - долгая роскошная улица с вычурными фасадами. Здесь же
колоннады с целебными источниками - попадаешь в сюжеты Мопассана или
Достоевского с интригами и романами на водах. Меж колонн нынешнего Карлсбада
бродят отдыхающие со старомодными кувшинчиками, приникая к тонким изогнутым
носикам. Хочется, чтобы они были в широкополых шляпах и газовых платьях. Но
преобладают пестрые длинные трусы, резиновые шлепанцы, грибообразные
панамки. Пьется больше пиво. Мопассана не слыхать, зато от Достоевского -
речь. На здешнем кинофестивале фильмы переводятся, наряду с чешским и
английским, на русский: учтен состав городского населения. Нет кафе, пивной,
ресторана без русского меню. Даже скромные отели предлагают среди
телепрограмм ОРТ.
Россияне не просто освоили, но и присвоили историческое место, имеющее
отношение и к русской истории. Как-то я жил тут в гостинице, где
останавливался Гоголь. Потом в отеле возле дома Тургенева: правее было
здание, где проживал Батюшков, рядом - Петр Великий; немного выше -
православная Петропавловская церковь, российское консульство и памятник
Марксу, который бывал здесь в одно время с Тургеневым, дверь в дверь. Здесь
Тютчев написал: "Я встретил вас, и все былое..."
Над курортным ущельем нависает шикарный отель "Империал", в прошлом -
место отдыха советского Политбюро: московского, не пражского. Поднимаешься
на фуникулере, входишь под дворцовые своды вестибюля, читаешь объявление:
"Группа из Сургутнефти! Сбор на экскурсию в Прагу в 17.00".
Под колоннадой прогуливается пара с кувшинчиками: "Ничего, конечно, но
ты помнишь Гагры?" Я тоже помню Гагры, в том числе послевоенные - речь о
грузино-абхазской войне. Лестница в ресторан "Гагрипш" поросла травой, за
всю дорогу от Гудауты до Пицунды встретились четыре машины, на июньском
пляже, сколько хватало глаз, не было ни одного человека, а галька густо
перемешалась с автоматными гильзами. Что осталось России? Сочи? Ну, Сочи.
Однако легче, чем восстанавливать утраченное и налаживать разорванное, -
купить билет и поехать туда, где кем-то уже все сделано. В Турцию, на Кипр,
в Тунис, в Карловы Вары. И тут уже, оттопырив губу, цедить: "Разве это
Гагры?"
Всегда - экспансия. Говоря аграрными терминами - экстенсивное, а не
интенсивное хозяйствование. Земли много. Проще не возделывать свой сад, а
осваивать чужие. Хотя, конечно, ездить в Прагу на "мерседесе" лучше, чем на
танке.
По-швейковски неуязвимая, все переваривающая, неразрушавшаяся Прага
наслаивала одну эпоху на другую. Здесь сосуществуют готика, ренессанс,
барокко, арт-нуво, кубизм, безликое безобразие советских лет. Прага прошла
испытания не только стилями, но и режимами - и вышла невредимой.
Историческая судьба сделала ее репрезентативной, и если б каким-нибудь
марсианам надо было дать представление о Европе, показав единственный город,
то для этой роли лучше других подошла бы Прага.
Волшебное совмещение эпох никак не мешает проявлениям главной пражской,
"швейковской" черты - здравого смысла. Всем известна история Голема -
человека, созданного в Праге из глины колдовством рабби Леве. Но куда
характернее для этого города рассказ о двух голодных раввинах, которые
слепили из глины теленка, оживили его, убили и съели.
Первичное - например, кружка пива за уютным столом - важнее, чем
привнесенное: даже чудо, даже война.
Знаменитый антивоенный пафос "Швейка" более всего выражен не в
публицистических отступлениях - и неизвестно, сохранил бы их Гашек, если б
не умер, не закончив книгу. Известно, что он диктовал и отправлял очередные
куски текста по почте не перечитывая: том в 750 страниц написан за год и
девять месяцев. Стилевых небрежностей, сюжетных нестыковок - множество.
Чужеродными выглядят и вкрапления публицистики, словно Гашек вернулся в "Наш
путь". Гораздо убедительнее войне противостоит простейшая ткань бытия:
"Кусок поджаренной ветчинки, полежавшей в рассоле, да с картофельными
кнедликами, посыпанными шкварками, да с капустой!.. После этого и пивко
пьется с удовольствием!.. Что еще нужно человеку? И все это у нас отняла
война!" Благолепным убежищем предстает трактир "Куклик", куда арестованного
Швейка заводят конвоиры. Кабак уравнивает и примиряет - потому что в нем
еда, выпивка и женщины: подлинные ценности, основа.
Во всемирной литературе о войне мало найдется страниц сильнее и
трогательнее, чем прощание Швейка с сапером Водичкой, тем самым, который
сказал: "Такой идиотской мировой войны я еще не видывал!" Друзья назначают
свидание "в шесть часов вечера после войны" в пивной "У чаши", обсуждая,
есть ли там девочки, будет ли драка, какое подают пиво - смиховское или
великопоповицкое, уславливаясь: "Приходи лучше в половине седьмого, на
случай если запоздаю! - А в шесть часов прийти не сможешь?! - Ладно, приду в
шесть!"
Но заметил кто-нибудь, где находится "У чаши"? На боиште. Что означает
- на бойне.
Бойня войны у Гашека связана с империей. Точнее - с немецкой ее частью.
"На углу Краковской улицы был избит какой-то бурш в корпорантской шапочке,
закричавший Швейку: "Heil! Nieder mit den Serben!" (Хайль! Долой сербов!).
Через двести страниц эпизод повторяется: "Несколько евреев из Писека
закричали в виде приветствия: "Heil! Nieder mit den Serben!" Им так смазали
по морде, что они целую неделю потом не показывались на улице".
Посыл точный: антинародный военный патриотизм выказывают немцы и евреи,
единым фронтом выступающие против чехов. Ко времени рождения Гашека (и
Кафки) в Праге - третьем после Вены и Будапешта городе империи - процентов
сорок было немецкоязычных, из них треть - евреи. Борьба шла нешуточная: как
раз тогда (1882) Карлов университет был разделен на немецкую и чешскую
части. В социально-культурном соперничестве и принял участие на стороне
немцев Малер, а город обязан этой конкуренции обилию великолепных домов: в
Праге fin de siecle было много состоятельных людей, чешские богачи
стремились утереть нос немецким, и наоборот. Чехи построили свой театр -
Народни дивадло, где и теперь идут преимущественно сочинения Сметаны и
Дворжака, и тут же немцы снесли свой старый и возвели пышный новый,
отведенный ныне под Верди и иную иностранщину. Такое состязание естественно
для города, где прошла мировая премьера лучшей, быть может, оперы в истории
музыки - моцартовского "Дон Жуана". Но главные козыри выкладывались в
искусстве более долговечном и наглядном - архитектуре.
Умеренные пражане не гнались за масштабами, предпочитая поражать
изысканностью отделки: эпоха арт-нуво! Да вот еще эротическая надомная
скульптура. Непристойные - но каменные - бабы, облепившие здания, кое-что
проясняют в целомудренном похабстве, которым наполнена книга Гашека.
Разнузданные песенки: "Жупайдия, жупайдас, нам любая девка даст!" - но ни
одной на огромный том сексуальной сцены. Не считать же эротикой впечатления
сапера Мейстршика: "Раньше он о мадьярках думал, будто они страстные, а эта
свинья лежала, как бревно, и только лопотала без умолку... Затащила его на
сеновал, а потом потребовала пять крон, а он ей дал по морде".
Впрочем, это скорее часть межнациональных отношений в империи: "Иной
мадьяр не виноват, что он мадьяр. - Как это не виноват? Каждый виноват -
сказанул тоже!" Движущая сила сюжета - издевательства офицеров и
чиновников-немцев над чехами. Мельком, как норма жизни, поминаются драки
чешских школьников с немецкими (Кафка пишет о мальчике, пострадавшем в такой
драке: "Еврей потерял зрение как немец, каковым он, в сущности, не был...
Печальный символ так называемых немецких евреев в Праге").
Та благостная империя, которая встает из мемуаров Цвейга, не слишком
подтверждается другими свидетелями. Австро-Венгрия Йозефа Рота, или Германа
Броха, или Бруно Шульца куда неприглядней, хотя у них звучат мотивы
ностальгии. Роберт Музиль ценил империю, но примечательно уже то, что в
"Человеке без свойств" он использовал аббревиатуру "к.к."
("кайзеровско-королевский"), неблагозвучно назвав страну Каканией: "Не
только неприязнь к согражданину была возведена там в чувство солидарности,
но и недоверие к собственной личности и ее судьбе приняло характер глубокой
самоуверенности".
Гашек проще: "Швейк сказал в пользу Австрии несколько теплых слов, а
именно, что такой идиотской монархии не место на белом свете..."
Ее уже не было на белом свете, когда всю жизнь убегавший от империи
Гашек и умирать поехал подальше от центра - из Праги в Липницу-на-Сазаве,
куда перебрался в августе 1921 года.
В селе и сейчас всего семьсот человек. Под красной черепицей желтый
собор Св. Вита - тезка пражского кафедрала. Вторая по значению улица -
Швейкова. В трактире "У чешской короны", на втором этаже которого год с
лишним прожил Гашек, подают прекрасное гавличкобродское пиво. Под тогдашним
названием "немецкобродское" его пил Гашек, вообще всю жизнь пивший очень
много, от чего и умер, не дожив до сорока. Вскрытие показало паралич сердца,
плюс все внутренние недуги, происходящие от пьянства.
Из трактира он переехал на пятьдесят метров к северу, за три месяца до
смерти впервые обзаведясь собственным жильем, законным постоянным адресом.
Из окон дома, прилепленного к горе с полуразрушенным замком, видны просторы
Высочины - Чешско-Моравской возвышенности.
Там Гашек диктовал книгу, там умер 3 января 1923 года, там на старом
кладбище в дальнем углу похоронен. И после смерти он отрицал империю - на
надгробье в виде раскрытой книги была цитата из его стихотворения: "Ты,
Австрия, наверно, никогда к паденью не была так близко и никогда еще не
вызывала такого гнева и таких проклятий". Странная надмогильная публицистика
была позже стерта, сейчас на липницкой каменной книге только даты и два
имени - Гашека и Швейка.

В одном месте завершился центробежный путь Ярослава Гашека и началась
центростремительная дорога Густава Малера: в Липнице-на-Сазаве родился его
отец. Отсюда до Калиште, где появился на свет сам Малер - через речку с
запрудой, мимо лугов, перелесков, картофельных полей - два часа неторопливым
швейковским маршем.

- 268 -

    ИЗ ЖИЗНИ ГОРОЖАН


НЬЮ-ОРЛЕАН - Т.УИЛЬЯМС, НЬЮ-ЙОРК - О.ГЕНРИ

    СЛАБЫЕ ЛЮДИ


Представьте себе роман о Чикаго, или Буффало, или, скажем, о Нэшвиле,
штат Теннесси! В Соединенных Штатах есть только три больших города,
достойных описания, - конечно, Нью-Йорк, Нью-Орлеан и, лучший из всех,
Сан-Франциско". Эти слова Фрэнка Норриса поставил О.Генри эпиграфом к своему
рассказу "Муниципальный отчет" (в хрестоматийном русском переводе "Город без
происшествий" - удивительная все-таки бесцеремонность).
Полвека спустя Теннесси Уильямс почти повторил комплект: "В Америке
есть только два города, пронизанных романтическим духом, тоже, впрочем,
исчезающим, - и это, конечно, Нью-Орлеан и Сан-Франциско".
Исключение Нью-Йорка здесь понятно: речь идет о романтике. Что до двух
других, то и через полвека после Уильямса выбор верен, как верны и его слова
о духе исчезающем. На Сан-Франциско работают координаты и ландшафт: холмы
над океаном - козырь небитый и вечный. Но привлекательный, будоражащий,
пусть романтический Нью-Орлеан сжимается до музейных размеров. Та его часть,
которую имели в виду Норрис, Уильямс и все прочие очарованные городом - а
это хорошая компания: назвать лишь Уитмена, Твена, Фолкнера, Дос Пассоса, -
малозаметна на карте большого Нью-Орлеана. Пятнадцать улиц с северо-запада
на юго-восток от парка Луи Армстронга к Миссисипи, а под прямым углом к ним
- семь улиц с юго-запада на северо-восток вдоль реки. Восемьдесят четыре
прямоугольника - вот и весь Vieux Carre, French Quarter, Французский
квартал.
С другой стороны - Вуди Аллен четверть века снимает примерно то же
количество манхэттенских перекрестков. Сколько их вообще нужно? Велик ли был
Скотопригоньевск, где привольно разместились два тома о семье Карамазовых? С
острие иглы был городишко, в котором устроилось столько достоевских бесов!
Длиннофокусность ценнее широкоугольности. А главное - наводка на резкость.
Это непросто сделать в Нью-Орлеане - сфокусировать внимание.
84-квартальный Французский квартал оказывается большим и не то что богатым,
но - разнообразным. Он поражает все чувства разом: мельканием огней,
грохотом джаза, вкусом острой каджунской и пряной креольской кухонь, сладким
ароматом подгнивающих за день на прилавках спелых фруктов, влажной волной
горячего воздуха с Мексиканского залива. Все это круглосуточно,
круглогодично. Круглолицые тетки на каждом углу предлагают цветы, бормоча
что-то не по-английски, как в предпредпоследней сцене "Трамвая "Желание".
Начитавшись, слышишь в бормотании цитату: "Flores. Flores para los muertos",
хотя ясно, что цветы - для живых, а не для мертвых. Любой пышный южный город
неизбежно напоминает о стремительной краткости жизни, что значит - о смерти.
В Нью-Орлеане к южному местоположению и французско-испанскому происхождению
прибавляется американский темп, и возникает нелепое ощущение наглядности
жизненного цикла: так примечательны и многочисленны здесь бордели, кабаки и
кладбища. Дух распада - не достойный венецианский, а разгульный свой: от
истерического веселья до жестокой меланхолии.
Никто не ощутил и не описал эти перепады с таким пониманием, как
Теннесси Уильямс. То есть карнавальное безумие, даже вне самого карнавала
Марди-Гра, уловить проще простого. Труднее осознать терапевтические качества
Нью-Орлеана: "Лунная атмосфера этого города возвращала мне силы всякий раз,
когда энергия, с которой я скитался по более шумным городам, иссякала и
появлялась потребность в отдыхе и уединении. Понеся потерю, потерпев
неудачу, я возвращался в этот город. В такие дни мне казалось, что я
принадлежу только ему и никому больше в этой стране".
"Скитался по городам" - не было в американской, а может, и в мировой
литературе такого непоседливого писателя. Видимо, подсчитать места
жительства Теннесси Уильямса невозможно. Были годы (!), когда он не жил
больше месяца подряд на одном месте. При полном равнодушии к туристскому
времяпрепровождению, вообще к истории и культуре ("Он редко читал книги, и
единственная история, которую он знал, была его собственная" - Гор Видал),
много ездил за границу. Больше всего любил Сицилию, особенно Таормину, -
благодаря своему многолетнему любовнику Фрэнку Мерло, чьи предки были
сицилийцами. На карте же Штатов не осталось бы живого места, если б нанести
уильямсовские маршруты. Выделим в первую очередь Нью-Йорк, где началась его
подлинная слава и где она стала мировой. В Нью-Йорке - десятки адресов, не
уследить. Но всего два дома были собственностью разбогатевшего Уильямса - на
Ки-Уэсте, по соседству с Хемингуэем, и в Нью-Орлеане. "Сейчас я немного
устал и иду спать сюда, на Дюмейн-стрит, во Французском квартале
Нью-Орлеана. Я сражаюсь со временем и не скрываю этого. Я хочу сказать, что
нельзя не говорить о времени, которое так быстро утекает. Когда придет тот
день, я хотел бы умереть во сне и надеюсь, это случится на прекрасной
большой железной кровати в моем нью-орлеанском доме".
Не случилось и случиться не могло: дом на Дюмейн-стрит, 1014, Уильямс
продал в свой последний приезд в Нью-Орлеан за месяц до смерти. Умер он в
нью-йоркском отеле с французским, нью-орлеанским именем "Elysee" - Элизиум,
Елисейские поля. Все рифмуется в жизни выдающегося человека: дом Стенли и
Стеллы Ковальских из "Трамвая "Желание" автор поместил на нью-орлеанской
улице, которая называется Елисейские поля.
Утром 25 февраля 1983 года у его кровати обнаружили десятки лекарств и
наркотиков, не говоря о бутылках вина. В свою последнюю ночь
семидесятидвухлетний Уильямс принимал привычные за тридцать лет барбитураты
и амфетамины плюс кокаин, но сама смерть наступила от удушья: крышка от
пузырька, застряв в горле, возвратила Теннесси Уильямса на Елисейские поля
молодости.
"Мои счастливейшие годы прошли там. Я был невероятно беден, заложил
все, кроме пишущей машинки, но у меня была хорошая квартира за пять долларов
в неделю. Нью-Орлеан - мой самый любимый город в Америке и, откровенно
говоря, во всем мире".
Можно догадываться о причинах такой любви. Самой заметной чертой
молодого Уильямса была болезненная застенчивость, преодоленная именно в
Нью-Орлеане, где он впервые оказался в 1938 году. Можно смело сказать, что
здесь он стал взрослым, пережив шок столкновения разгульного города с
пуританским воспитанием. Уильямс всю жизнь подчеркивал строгость нравов
своей юности, спекулируя: "Я не несу ответственности за беспорядочность
связей, поскольку это реакция на репрессии моего детства".
Вплоть до 60-х Нью-Орлеан был столицей геев, как потом Сан-Франциско на
западе и Провинстаун на востоке. Здесь Теннесси Уильямс пережил первый
гомосексуальный опыт - в новогоднюю ночь. Вступил, таким образом, в 1939-й
не столько новым, сколько осознавшим себя - по крайней мере, в этом
отношении - человеком.
Открыто говорить об интимной стороне своей жизни он начал лишь в начале
70-х - и уж охотно и взахлеб. Возможно, оттого, что его пьесы больше не
потрясали так воображение публики, Уильямс принялся поражать воображение
жизненными обстоятельствами. А возможно - и скорее всего - речь идет об
алкогольно-наркотическо-старческом бесстыдстве, с которым он расписывал
подробности. Я увидел его на экране ТВ, приехав в Нью-Йорк в 1978: гладкий,
румяный, хохочущий до самозабвения так, что глаза делались щелочками, рот
широко раскрывался и запрокидывалась голова. От него веяло морским здоровьем
- не Нью-Орлеаном, а Ки-Уэстом. Так должен был бы выглядеть Хемингуэй, но
Хемингуэй до таких лет не дожил. Помню странное ощущение: писатель из
разряда классиков был весел, молод и очень несолиден.
Немногие оставшиеся друзья (он сделался подозрителен, был уверен, что
на нем наживаются, и прогонял от себя людей) отмечали бешеную активность
Уильямса в последние годы. Попытка догнать уходящее время, о чем он печально
писал: уже не сочинение, а постоянная переделка пьес, внесение мелких
изменений; похожие на мельтешение беспрестанные путешествия взад-вперед;
более частая даже, чем обычно, смена любовников.
Хотя вся его любовная жизнь - отчаянный промискуитет. Похоже, он не
верил в искренность партнеров, как всякий слабый человек, не верил, что к
нему можно привязаться по-настоящему. Всю жизнь он вел себя, как Бланш Дюбуа
в отеле "Фламинго", приникая к первым встречным, полагаясь на "доброту
незнакомцев" - как сформулировано в "Трамвае "Желание". В последнее
десятилетие Уильямс вообще не мог оставаться один. В шестьдесят лет сделав
признание: "Промискуитет любого вида разрушает способность к любви", -