— Хвастовство в каждой статье, — после очередной читки начинал кто-нибудь новую диску-сию в вагоне. — Пишут о важных вещах, полезно послушать, но слушать трудно, так хвастаются. Объясни, Павел Матвеевич: кому нужна брехня? Или ты ее не видишь?
   — Вижу, — смеется Зимин. — Хвастовство в солидных количествах. Объяснение мое такое: через газеты хотим рассказать о великих делах народа. А рассказываем часто неумело, плохо, без меры, допускаем перехлест.
   В вагоне зашумели.
   — Еще какой перехлест! Сделаем на копейку, хвастаемся на рубль. Сделаем на рубль, хвастаемся на всю сотню.
   — Зачем врать самим себе, мы же не маленькие. Людям нужна только правда. Знаем же: жизнь трудна, в ней много тяжкого, не все удается.
   — Вы читали сейчас: Сталин сказал, будто в сельском хозяйстве задачи, в основном, решены. Ничего себе решены, когда все голое, босое и голодное и крестьяне бегут и бегут из деревни, от земли-матушки.
   — В наших газетах и в докладах только так бывает: каждый месяц и квартал перевыполне-ие, обязательно рост на несколько процентов. Если верить газетам и докладчикам, если сложить их проценты, должно быть изобилие.
   — Никогда не говорим о недостатках, только о достижениях. Никогда не признаем промахов и провалов, тяжелых неудач. Будто их и нет!
   — Я так скажу, — слышался густой дьяконовский голос Мякишева. — Люди привыкают к обману, к вранью, к преувеличениям и перестают верить даже сущей правде.
   Не сердясь и не отмахиваясь, Зимин внимательно вслушивается в любое замечание, в каж-ую реплику. И отвечает, пытается ответить, будто он и никто другой виноват во всех промахах и недостатках. Тогда, тридцать лет назад, я не понимал, зачем нужно ему выслушивать придирки и нападки, иногда предельно злые и обидные. Теперь понимаю: очутившись в обстановке этапа, где люди, уже осужденные, не опасались говорить то, что лежало на душе, Зимин старался понять их. И на жизнь страны пытался взглянуть новым, обостренным зрением. Верил: скоро недоразумению конец, он выйдет из тюрьмы, вернется к своей партийной деятельности, обогащенный новым знанием жизни народа.
   Люди ждали его ответа, и он отвечал искренне, не уходя от остроты и сложности. Да, я согласен, говорил он, в наших газетах теперь меньше критики, они обходят недостатки. Товарищ Сталин и за ним многие считают: недостатки надо видеть, чтобы их исправлять, а не трубить о них. За границей незачем знать наши слабости.
   — Ну, а вы? Ваша точка зрения? Есть она у вас? — это Дорофеев не удержался.
   — А как же? Без нее нельзя коммунисту, — отвечал Зимин. — Мы сильны, и нам не подобает бояться правды, как бы она неприятна ни была. Вот моя точка зрения. Вы удовлетворены?
   — О, да! Хотелось бы знать, высказывали вы ее вне вагона или нет?
   — Можете не сомневаться. Уж кто-кто, вы-то должны знать: Ленин никогда не боялся говорить о наших слабостях и ошибках. Даже в самые отчаянные времена, когда враги наседали со всех сторон, не скрывал правды. А вам хочу напомнить, Дорофеев: мы и сейчас в осаде — кругом враги, которые ликуют и злорадствуют, когда нам худо.
   — Спасибо за напоминание. К чему оно?
   — К тому, что в осажденной крепости суровая дисциплина.
   — Ну и что? Это приглашение закрыть рот?
   — Нет. Совет подумать, имеем ли мы сами право злорадствовать, если у нас в доме что-то худо. Все хорошее — наше, но и все плохое — наше. Сдается, что вы частенько сбиваетесь на злорадство.

КОРОЛЬ ЛИР УМЕР

   Он лежал на пустых верхних нарах, огромный, неподвижный, строгий. Закрылись воспален-ные от грязи выпуклые глаза, куда-то девались синеватые сумчатые мешки под веками, побледне-ли яркие склеротические краски на лице. Оно стало благообразным и важным.
   Старый и больной, он угасал на наших глазах. В нормальных условиях, возле сыновей и внуков, наверное, прожил бы еще много лет. Для нашего вагона требуется железное здоровье. Постоянный холод, грязное тело и зуд. Угольная пыль в носу, во рту, в ушах и в глотке. Вонища от параши, которую ничем не прикроешь, не изолируешь. Воздух густой, как сама моча. Мякишев успокаивает: «Скажи спасибо, что зима — холодно, зато не так вонюче и не так грязно». Летом было бы еще хуже.
   Вспоминаю с горечью: первые недели Кровяков лежал на самом скверном месте — у параши. Только после «укрощения блатных» устроили его получше. По очереди ухаживали за стариком, кормили, умывали — сам не мог. Кто-то, кажется Севастьянов, ухмылялся: «Напрасны ваши ласки и хлопоты, не помогут». Теперь Севастьянов который раз подходит к покойнику и молится, нагоняя тоску своим бормотанием.
   Володя и я условились с самого начала ничему не поддаваться: ни холоду, ни грязи, ни отвращению, ни плохим настроениям. Терпеть, и никаких гвоздей!
   Болен Дорофеев. По заключению Гамузова, у него что-то с печенью или с желудком. Надо бы попросить конвой высадить на крупной станции, где есть больница. Бывший прокурор яростно возражает, он чего-то страшится, все твердит: «Если высадят — конец».
   Зимин боится ослепнуть. Он пытается этого не показать, но я вижу его тревогу, замечаю, как он протирает веки чистой тряпочкой. Ему нельзя лежать на нижних нарах — там совсем темно. Каждый из нас готов отлежать внизу его очередь, но он не разрешает — чем я лучше других? А тут еще «жлоб» Воробьев, раз в три дня он меняется местами с Зиминым и ревностно следит, как бы «комиссару» не сделали поблажки.
   Час за часом недуг отнимал у Кровякова все людское. Сознание его омрачалось, гасло. Нет, хуже всего, страшнее всего потерять разум! Как это верно сказано: «Не дай мне бог сойти с ума, лучше посох и сума».
   Кровяков умер. Вагон говорит: отмучился. Верно, перестал страдать от своих безумных видений, после них непереносимо хотя бы на секунду прийти в себя. Кровякову чудились сыновья. В омраченном сознании он принимал за них меня и Володю либо Петра Ващенко с Агошиным. «Сыны… Сынки… Детки…» — шептал он и широко, радостно улыбался.
   Тюрьма хуже всего, хуже самой страшной болезни, хуже самой смерти. Если б я знал, что сидеть мне придется долго, я бы не стал жить, я бы умер.
   Так и эдак верчу в руках письмо Короля Лира сыновьям. Несколько раз принимался писать под его диктовку. Старик, обретя на короткое время сознание, диктовал только добрые, ласковые слова. Скрепя сердце я записывал их. Потом Кровяков просил: «Порви, не надо». Последнее письмо он тоже велел порвать. Оно уцелело, я не успел выполнить его волю. Как же быть теперь?
   Советуюсь с вагоном. По-моему, надо послать другое, наше коллективное письмо. Володя сразу соглашается. Зимин и Фетисов соглашаются пораздумав. Севастьянов не может понять:
   — Старик помер, к чему все это?
   Володя говорит:
   — Не слушай, Митя, пиши. Пусть прохвостам будет тошно, пусть помучаются, может быть, у них все-таки проснется совесть.
   И я пишу кровяковским сыновьям про нашу тюрьму на колесах, где мучился до конца жизни их отец. «Ваш отец не жаловался на холод и голод, на вонь и грязь, он жаловался на каменные ваши сердца. Теперь он умер, он вас больше не побеспокоит. Мы, товарищи вашего старого отца по несчастью, шлем вам наш плевок в лицо, наше презрение!»
   Вагон одобрил письмо, поставил подписи, даже Севастьянов и Сашко подошли и подписали. Мякишев расписался и сказал:
   — Справедливо. Всегда бы так с подлыми людьми, чтобы земля у них под ногами горела.
   На очередной остановке конвой вытащил из вагона Короля Лира.
   — Еще одним бедолагой меньше, — пробасил Мякишев в мертвой тишине.
   — Но за нами еще два письма, — сказал я, чтобы сбить, отогнать гнетущее настроение.
   — Еще два? Кому же?
   — Двум мерзавцам: тестю Коли Бакина и начальнику Пиккиева.
   — Верно, Митя. Пиши.
   Я пишу письмо в трех экземплярах, потом другое, тоже в трех. «Знайте, что мы, товарищи по несчастью, не простим вашей подлости. Помните: рано или поздно мы вернемся и потребуем от вас ответа за преступление».
   Снова заспорили: подписывать или пустить так? Эти подонки получат письмо и донесут, им не привыкать.
   — Ответим, если придется. Семь бед — один ответ. В благородном деле все должно быть честно, чисто.
   Все согласились с Зиминым, и затем долго продолжалась процедура подписания.
   Когда вагон тронулся, я, выждав немного, выбросил из окошка один за другим шесть треугольников.
   В вагоне, несмотря ни на что, я много думал о своем призвании. Вспоминал о беседах с отцом, убежденно твердившим: «В искусстве нельзя без глубокого знания жизни».
   Чтобы развлечь товарищей, я копировал Агошина с его куском масла на капоте, товароведа Петреева, пытающегося «списать» целиком Мосторг. Аплодисменты грохотали, как в настоящем театре. Со всех сторон кричали: «Ты настоящий артист, Митя!»
   Я-то знал, далеко мне до артиста. К самодеятельности в школе и на заводе прибавилась самодеятельность в тюрьме, только и всего. Петро точно заметил: «Мы с тобой народные артисты в масштабе вагона с решеткой и парашей».
   Многими часами под толчки вагона и скрежет колес я мечтал и ругал себя: о чем думаешь, дуралей? Твой театр — лагерь, куда тащит тебя судьба. Твой театр — тачка и лопата или двуручная пила. Прибегая к словарю блатных: бортом, Митя, бортом! Наша не пляшет!

ОПЯТЬ ТЕ ЖЕ ГАЗЕТЫ

   Утро началось с бурного веселья блатных, они плясали возле печки, в которой энергично гудел огонь. Пылал он недолго. Вернувшись на свои нары, урки философствовали:
   — От политики, известно, мало толку — вспыхнуло и погасло.
   Не сразу разобрались: в печке сгорели сокровища Зимина — старые газеты. Комиссар рассердился, впервые накричал, выругался.
   Рассердился не он один. Газеты последнее время вошли в быт вагона. После утренних немудреных хлопот, после завтрака «чем конвой послал» многие ждут, когда Зимин усядется на верхних нарах и, поднеся к носу газету (он все хуже видит), начнет читать. Даже те, кто на воле газет не касался и не верит им вовсе, вроде «жлобов», не против послушать.
   Теперь газет не стало — и урок костят за варварство. Удивленные, они даже не огрызаются. Но вдруг Зимин сообщает: самые интересные газеты он предусмотрительно спрятал у себя под головой.
   — Чего же ты ругался, Матвеич? — спрашивает Мякишев.
   — На всякий случай, для профилактики.
   — Давай начинай, чего драгоценное время теряешь, — басит Воробьев.
   — Митя, приступим, — подзывает меня Зимин.
   Я помогаю ему забраться на верхние нары, лезу сам, и мы устраиваемся у окошка. «Комиссар» приспособил меня в качестве чтеца.
   — Обыкновенные листки бумаги, вот видите, какие мятые, но в них необыкновенный — одна тысяча девятьсот тридцать четвертый год, — так с пафосом начинает Зимин.
   — Ха! Чем же он необыкновенный? — насмешливо спрашивает Гамузов. Он стоит у печки. Всем холодно, а ему холоднее, чем всем, и он очень раздражен. — Год и год, самый обыкновенный.
   Зимин улыбается и покачивает головой, реплика Гамузова помогает ему завести разговор. Вспоминая эту сцену, я не перестаю удивляться Зимину. Заключенные, едущие в неизвестность, и с ними партийный агитатор, такой же заключенный, как все остальные.
   — Наш вагон — печальный факт, что и говорить. То, что с нами произошло, плохо, очень плохо! Но мы не маленькие и понимаем: наш вагон — еще не вся страна, не вся наша жизнь, он капелька. А страна, огромная родина живет, трудится. Вы спрашиваете, Гамузов, чем этот год необыкновенный? Я отвечу. В этом году исполнилось десять лет со дня смерти Ленина — за десять лет усилиями народа страна поднялась и стала могущественной. В этом году мы закончили первую пятилетку и начали вторую. В этом году был XVII съезд партии.
   — Вы забыли или хотите забыть еще одно событие этого необыкновенного года! — крикнул Дорофеев, подскочив, словно ванька-встанька.
   — Нет, я не забыл, не могу забыть даже если бы хотел, — возразил Зимин, — убийство Сергея Мироновича Кирова.
   В молчании, под металлический диалог колес и рельсов, под несмолкаемый перестук и лязг то сам Зимин, то я читаем траурные сообщения. Из рук в руки переходят газетные листы в черных рамках. Отовсюду смотрит на нас сильное, волевое лицо Кирова. Киров на трибуне съезда. Киров на заводе среди рабочих. Вот он идет в Кремль рядом со Сталиным. И вот он в гробу, с закрытыми глазами. Толпы ленинградцев провожают его в последнее путешествие — в Москву. Сталин, Молотов, Ворошилов, Жданов стоят в карауле. Москвичи прощаются с Кировым в Колонном зале.
   Неужели прошло всего три месяца? В тюремном вагоне пережитое повторилось с томитель-ной силой. Я вспомнил, как мы всем заводом шагали от Сокольников к центру города на похоро-ны. Вспомнил настороженную и пугающую тишину Колонного зала. Особенно тревожна эта тишина, когда на какую-то минуту смолкает надрывная траурная музыка. Нет, это не тишина, а неумолчный глухой шум шагов тысяч и тысяч людей, идущих мимо гроба.
   Убийца Николаев. Он проклят миллионами советских людей. И сейчас его проклинают в нашем вагоне.
   — Мало его расстрелять!
   — Из-за него, гада, мы страдаем!
   — За что же он его?
   — Враги подослали.
   — Какие враги?
   — Зиновьевцы, оппозиция.
   — Почему же именно его?
   — Говорят другое: Киров уволил его за скверную работу и он обозлился.
   — Почему же тогда в газетах пишут: враги, зиновьевцы? При чем тут они?
   — А при том, что Киров был любимым учеником и другом Сталина — значит, им как бельмо на глазу! — сказал Фетисов.
   — Расскажи: какой он был? — попросил Агошин. — Приходилось встречаться с ним?
   — Какой он был? — растерялся Фетисов. — Я встречался с ним не раз. Бывал у него в обкоме частенько, несколько раз он приезжал на завод. — Фетисов задумался. — С ним надежно было, понимаете. Ему верили потому, что не обманывал, не бросал слов на ветер. Требовал, но и умел помочь. Детей любил и очень жалел.
   Фетисов рассказывал, а я вспоминал: вот так же просветленно говорил о Кирове отец. Два раза в жизни я видел его слезы — когда хоронили Ильича и когда он узнал о гибели Кирова.
   — Киров любил Сталина, словно отца родного, — сказал Фетисов. — И Сталин видел в Кирове своего преемника и опору.
   — Послушайте, что ленинградские рабочие писали ему. — Зимин поднес газету к очкам. — «Мы хорошо знаем, как тебе тяжело в эти дни».
   — По крайней мере, не тяжелей, чем нам! — проворчал кто-то.
   — «Смерть Кирова дорого обойдется врагам», — читал Зимин письмо москвичей ленинград-цам.
   — Красиво сказано, а? Честное слово: красиво! — обрадовался вдруг Гамузов и зацокал языком.
   — Чудак ты, доктор. «Красиво»!
   — Да, обошлось дорого не одним врагам. Рикошетом к нам отскочило, уложило тысячи! — вздохнул Володя. — Кто бы умный объяснил: зачем нас-то? Мы зла Кирову не желали.
   — Сунули тебя в тюрьму, значит, желал! — захохотал Кулаков.
   Урки загалдели, им надоела политграмота. Зимин начинает читать постановление ЦИК СССР «О внесении изменений в действующие уголовно-процессуальные кодексы».
   — Это очень важно! Тихо! — привстал Дорофеев.
   — Тебе важно, нам не важно! — огрызнулся Кулаков и попытался затянуть песню. Кто-то стукнул его, песня оборвалась.
   — Пункт первый, — четко выговаривал Павел Матвеевич. — «Следствие по этим делам заканчивать за десять дней». Пункт второй: «Обвинительное заключение вручать обвиняемым за одни сутки до рассмотрения дела». Пункт третий: «Дела слушать без участия сторон». Пункт четвертый: «Обжалование приговоров не допускать». Пункт пятый: «Приговор к расстрелу приводить в исполнение немедленно».
   — Страшные пунктики, — протянул в общем молчании Ващенко.
   — Эти пунктики окончательно узаконили беззаконие, — тыча пальцем в Зимина, зло сказал Дорофеев. — Начало было положено раньше, за несколько месяцев, когда создали Наркомат внутренних дел, назначили наркомом Ягоду и учредили так называемые тройки. Суды для политических дел упразднили. Если ты, к примеру, украл кило колбасы или бутылку водки, тебя будут судить по нормальному закону. Но если на тебя какой-нибудь подлец донес, что ты против Советской власти рассказал анекдот или позволил себе в чем-то усомниться, тебя хватают ночью, суют в «черный ворон», быстренько оформляют дело, вызывают один-два раза на допрос — и готово! На свете появляется еще один классовый враг. Для внесудебного органа — тройки этой самой — участие сторон не требуется. Какое тут участие сторон, когда закруглиться надо в десять дней? Для невидимой тройки не обязательно участие самого обвиняемого: приговор она выносит заочно, не видя в глаза того, кого судит. Обжалование приговора тоже не полагается. Вот вам и пунктики. Все предусмотрено, чтобы человек не мог доказать своей невиновности.
   Дорофеев выкрикнул свою горькую тираду и опять улегся.
   — Вы так кричали на всех нас, особенно на Зимина, будто мы придумали этот закон и невидимые тройки, — сказал Володя.
   — Неужели прокурор говорит правду? — огорченно спросил Петро. — Ведь какое бесправие получается, маменька моя!
   Дорофеев вскочил в бешенстве.
   — И вы спрашиваете: правда ли? Значит, на своей шкуре не испытали?
   — Кто же мог все это придумать?
   — Подписал постановление тот, кому положено подписывать: Калинин. Кирова убили пер-вого декабря, и в ночь на второе Калинин подписал. Ему позвонили по телефону из Ленинграда и продиктовали все пунктики, которые торжественно прочел Зимин.
   — Кто же продиктовал? Кто может диктовать Калинину?
   — Не знаю. Кто-то может, видно.
   — Черт знает что! Зачем потребовался незаконный закон?
   — Написано: для борьбы с террористами и террористическими организациями. Каких терро-ристов покарали, не знаю, а невинных людей пострадало много. Здесь в вагоне я террористов не вижу, зато вижу мальчишек вроде Промыслова.
   — Вы уж подождите укладываться, — Фетисов решительно подошел к Дорофееву, будто хотел силой помешать ему лечь на место. — От ваших речей все время такое впечатление: вы знаете больше, чем написано в газетах. Или пускаете дым в глаза?
   — Верно сказал, Николаич, — подхватил Мякишев. — Прокурор все дразнит нас. А я хочу спросить у него: разве могут прокурора в тюрьму, как нас, простых смертных?
   — Надо мной стоял прокурор повыше, — буркнул Дорофеев.
   — За что же он вас?
   — За правду, если хотите знать. Как раз за то, что возразил против несудебных органов, пытался сказать о незаконности постановления.
   — Кому же возразили?
   Мякишев не отставал, а Дорофеев, видимо, досадовал на свою несдержанность.
   — Начальству, — ответил он и махнул рукой.
   — А оно что, ваше начальство? — допытывался Мякишев.
   Дорофеев разозлился.
   — Слушайте вы, бывалый человек! Черт бы вас побрал совсем!
   Он тяжело плюхнулся на свое место.
   Я ждал реакции Зимина и не дождался. Он растирал окоченевшие пальцы, потом снял очки, обнажив усталые глаза, и провел руками по лицу, как бы умываясь. Мне кажется, он обдумывал сказанное Дорофеевым.
   — Давайте еще почитаем, — предложил Зимин. — Митя, прошу.
   Я читал о траурном митинге на Красной площади. Об аресте лиц, готовивших террористи-ческие акты против деятелей партии. О письме двухсот тысяч рабочих Сталину: «Отомстим за смерть дорогого Сергея Мироновича». О приговоре по делу террористов в Киеве. О процессе зиновьевской группы. О гневных откликах на процесс: «Их надо уничтожить… рабочие требуют расстрела…»
   — Злодеев надо уничтожить, конечно! — Гамузов, сверкая глазами, раздувал ноздри.
   — Эх, доктор! Опоздал ты. Их уже и нет на свете, — укоризненно покачал головой Мякишев.
   — Почему же нету? Живехонькие! В тюрьме газет не прочтешь, вот и не знаете ничего, — объявил Дорофеев, уже не поднимаясь. — Пусть Зимин подтвердит: Зиновьеву дали десять лет, как мне, например. Каменеву — пять, как Фетисову или вам, Мякишев. Остальным еще меньше: кому три, как Мите Промыслову или нашему старосте.
   — Врешь, прокурор! Факт, врешь! — заорал Мякишев. Он в упор смотрел на Зимина, однако тот не опроверг прокурора.
   — Если не врет, тогда совсем не понимаю, а? — волновался Гамузов.
   — В самом деле, — недоумевал и Петро. — Почему к ним так жалостливо?
   — Если виноваты они в убийстве Кирова, жалеть нечего. Не виноваты — нельзя давать и два года. Другого подхода быть не может, — рассудил Володя.
   — Нас, значит, к главным врагам приравняли, — с болью сказал кто-то. — Их всенародным судом и напоказ через газеты. А нас втихую, без всякого суда. Знаешь, Пал Матвеич, хватит твоих газет, ко всем чертям!
   Мы, не исключая Зимина, сидели притихшие. Словно выстрел грохнул вдруг взрыв хохота урок — им, должно быть, показалось забавным уныние политиков.
   Ты удивлялась — что это я зачастил в Ленинскую библиотеку? Вечер за вечером проводил за чтением старых подшивок «Правды». Старался заново пережить, понять время, стремительно протащившее меня, словно былинку, в своем неотвратимом потоке.
   И произошло так, что ко мне вернулось пережитое, тюремный вагон. Услышал глуховатый голос Зимина, увидел угрюмые заросшие лица своих спутников, почувствовал тепло прижавшего-ся Володи.
   Переворачивая страницы, я торопился найти знакомое. Находил и радовался: вот эту статью дважды читал по просьбе Зимина, из-за этого сообщения разгорелся спор.
   Наваждение исчезло не сразу, а когда оно спало, я читал статьи и заметки как бы иными глазами. И, знаешь, меня потрясло… Я ощутил жгучее чувство протеста.
   — Не понимаю, Митя.
   — Сейчас объясню, потерпи. Зимин, конечно, не ошибался. 1934 год был большим годом в жизни страны, вехой в великой стройке. Газета убеждает в этом.
   Но понять истину мешает фанфарное славословие Сталину. Каждый абзац статьи, почти любой период речи государственного деятеля, каждое письмо или документ начинаются или заканчиваются словами «гениальный» и «да здравствует». Громадную статью Радека в новогод-нем номере 1934 года под названием «Зодчий социалистического общества» неприятно читать. Лесть доведена в ней до грани, после которой только пародия или карикатура. Радек был знаменит своей иронией, ядовитостью, а тут захлебывается в сладкой слюне.
   Полистай старые газеты и сама услышишь, как они вопят: уже в 1934 году, в десятую годовщину со дня, смерти Ленина, вовсю расцвел зловещий цветок культа личности, уже тогда на жизнь советского общества легла тяжелая бетонная плита диктаторского всевластия.
   Я нашел в газете то самое письмо колхозницы, о котором шли разговоры в вагонзаке: «Спа-сибо тебе, товарищ Сталин, что ты нас заметил и оценил наши труды». Так и вижу ползущим на брюхе человека, сочинившего это письмо старой женщины.
   Ты вправе упрекнуть: хорошо быть умным задним числом. Верно, не спорю. Я ведь и ругаю самого себя, и радуюсь новым своим глазам. Сняты нелепые шоры, они не мешают смотреть, и то, с чем раньше мирился, нестерпимо для меня, человека шестидесятых годов. Конечно, и сейчас немало пустозвонства и треску по привычке, но нет же этого одуряющего молитвословия божест-ву. Возвращаемся к нормам и нравам, приличествующим нашему обществу.
   Ответственность за судьбы революции обязывает крепко помнить урок. Нашему обществу удалось избавиться от Сталина. Но полностью ли, во всем ли? Нет, к сожалению. Зловещий сталинский гений подобно радиации оказал проникающее вглубь воздействие на всех — на одних больше, на других меньше. Есть среди нас мелкие политиканы, авантюристы по натуре, холодные дельцы, для которых не существует, кроме личной корысти, никаких святынь, есть просто люди с рабской психологией, по их представлениям, они больше потеряли, чем получили, такие все еще оглядываются назад и готовы быстренько признать нового бога, ежели он вдруг вознесется на нашем небе. Только мы твердо знаем: любые потуги утвердить новый кумир обречены на провал. Верно или нет?

ПРОКУРОР УХОДИТ С ВЕЩАМИ

   Мы едем давно, целую вечность, и ни разу не раздавалась долгожданная команда: «Такой-то, с вещами на волю!» У нас никто не верит в чудо, я тоже перестал в него верить. Чудес, к сожале-нию, не бывает.
   А чудеса бывают! На станции Амазар к вагону подходит начальник конвоя.
   — Дорофеев! Дорофеев! Есть Дорофеев?
   — Есть! Вот он! — хором отзываются соседи прокурора.
   — Дорофееву приготовиться на выход с вещами!
   Начальник конвоя быстро отходит: очевидно, и в других вагонах есть счастливцы, он спешит их обрадовать.
   Вагон потрясен. Приходится признать чудеса. Если Дорофеева выпускают, могут выпустить и меня!
   Вагон шумит, торопит:
   — Прокурор, собирайся живее!
   — Спеши, пока не передумали!
   — Возьми адресок, черкни открытку жене, когда будешь в Москве!
   — Ребята, пишите записки и адреса, прокурор передаст!
   Странный он, Дорофеев: вагон радуется за него, а он недовольный, мрачный. Не сразу привстав, собирает пожитки в баул. Он болен, не вполне, наверно, дошло до сознания, что его ждет воля. Воля! Дверь отъедет в сторону: выходи, Дорофеев, на свободу! Подумать только!
   — Прокурор, подтянись! Сделай веселое лицо. Хвороба твоя пройдет, едва приедешь домой.
   — Ох, ребята! Чья теперь очередь? Кто следующий?
   — Помолчите лучше, не мучьте. С удовольствием поменялся бы с любым из вас.
   Это с надрывом говорит Дорофеев. Вагон смеется: согласны меняться, давай! Прокурор стонет и ложится, он не может ни стоять, ни сидеть. Чувствуем себя виноватыми… Несколько раз порывались просить конвой высадить больного на станции, где есть лазарет. Дорофеев яростно возражал. Зря его послушали.