— Что это?
   — Ордер на арест и на обыск.
   — На арест? На обыск?
   Я никак не мог очухаться. А может, я и не проснулся?
   — Одевайтесь, — сказал один из гостей. Второй делал обыск: копался в столе, листал мои тетрадки и книги.
   Мать едва поднялась и пришла из соседней комнаты. Тетка с мокрым от слез лицом поддер-живала ее под руку. Сонная одурь враз с меня соскочила. Человек тяжело болен, а они приперлись. Жаль, нет отца, он бы им показал, как приходить по ночам.
   Прости, мама, прости, дорогая. Ты могла бы накричать на меня: «Что наделал, стервец? Что натворил?» Но ты не кричала, только глаз своих измученных и скорбных не сводила с бедного арестанта. Тетка совала сверточек.
   — Возьми, голубчик, с собой. Хлебушек и сахарок.
   — Не надо, тетя. Зачем? Мама, я скоро вернусь. Какое-то недоразумение. Разберутся, и я вернусь.
   Один из военных, глядя в сторону, подтвердил:
   — Конечно, разберутся.
   Ничего себе, скоро вернулся!
   Куда-то везли, а куда, не видно. Недаром, наверное, приезжают ночью: ты ничего не видишь и тебя никто не видит. Долго мотало в темной большой машине (вспомнил, что ее зовут «черный ворон»). «Черный ворон, черный ворон, что ты вьешься надо мной?» — эту песню любит отец, он частенько напевает ее тихоньким грустным тенорком. Наконец остановился мой «черный ворон».
   — Выходите.
   Высоченная кирпичная стена и широченные стальные ворота. Тюрьма, Митенька, казенный дом.
   — Товарищи, я хочу выяснить, в чем дело?
   — Потом выясните, гражданин. Все узнаете.
   Коридоры, бесконечные коридоры и железные двери. Повороты направо и опять направо, налево и опять налево. Гулко и тревожно раздаются шаги — мои и тюремщиков. Какой запах, какая тяжкая, тошнотворная вонь, невозможно дышать.
   Одна железная дверь с грохотом и лязгом открылась.
   — Входите, гражданин.
   — Товарищ, я хочу узнать, объясните мне.
   — Не задерживайте, гражданин, потом будете выяснять.
   Снова грохот — железная дверь захлопнулась за моей спиной. Войти не могу — некуда. Свет маленькой лампочки под потолком тускло освещает огромную комнату, набитую людьми. Они вповалку лежат на деревянном настиле, лежат головами к стене, вторые ряды — головами к ногам первого ряда. И третьи ряды. И четвертые. Храпы, хрипы, удушающая вонь. Стою у двери с узелком, некуда ступить. Забираюсь на второй деревянный пол, ищу места. Слышу глухое ворча-ние:
   — Что ерзаешь, балда? Пристраивайся, где стоишь.
   Присел на корточках и застыл, закаменел.
   Ты был человеком, Митя, ходил куда хотел, делал что хотел, теперь ты не волен, раз — и ты в тюрьме. За что?
   Ну, ладно, Митя, подожди хлюпать, все разъяснится завтра же. Но завтра ничего не разъяс-нилось. И послезавтра не разъяснилось, сунули в камеру человека и забыли. Кипел, мучился, сходил с ума: третий день прошел, дома тревога и мамины горькие слезы. Сумела ли она вызвать отца? И Маша ждет, ведь уже канун Нового года! Если даже в одиннадцать отпустят — успею. Поцелую мать, обниму отца (наверно, он уже приехал), посижу с ними, поздравлю с Новым годом и побегу к Маше, она будет ждать возле цветочного магазина у Сретенских ворот. Расскажу в лицах про свое приключение. Вот посмеемся!
   Ох, и посмеялся же ты, Митя! Маша встретила Новый год без тебя. Много, много лет она встречала Новый год без тебя.
   — Вот видишь, довел тебя до слез. Не надо ворошить это. Не надо!
   — Нет, говори, говори. Я должна знать все.

БУТЫРКИ

   Помнишь, ломали бутырские стены? Я пошел смотреть. Много людей собралось, запрудили всю Новослободскую. Люди толкались, шумели, вслух вспоминали, ругались, плакали, смеялись.
   — Бутырки, Бутырки, проклятый дом!
   — Не сосчитать всех его жильцов!
   — Сколько людей не вернулось, боже мой!
   — Теперь уж чего вопить?
   — Все-таки почему ломают? Не пойму.
   — Времена другие, чудило. Такая стена — позор для Москвы.
   — Вообще зачем тюрьма, братцы: в Москве не осталось ни одного жулика.
   — Не осталось? Мой совет тебе, побереги карманы.
   — Я слышал, для воров будут строить современную тюрьму, с ваннами и телефоном.
   — А контру куда?
   — Какую контру? Эх, темнота, газет не читаешь. У нас теперь не сажают за политику.
   Меня словно раскроили пополам: один я ходил и слушал, тоже шутил, улыбался и думал, здорово, что в Москве происходит такое; второй я едва сдерживал вопль. Толстые, метровой толщины бутырские стены, за что же вы меня, мальчишку, замкнули, заточили, замуровали?
 
   С громкого возгласа «Поверка!» началось мое бутырское утро. Все вскочили и построились по два ряда с каждой стороны. Зашла тюремная охрана и сделала перекличку по списку. В камере было семьдесят два арестанта.
   Совсем худо стало после поверки, когда дежурные убрали на весь день середину деревянного настила, площадь для лежания сократилась на одну треть. Смертельно хотелось спать, но едва я пристраивался, как меня сгоняли с места.
   Какой-то парень сжалился, дал совет:
   — Ты постучи в дверь, заяви надзирателю, что тут все занято, пусть переведут в камеру посвободнее. Не может быть, чтобы вся тюрьма была битком набита. Нельзя так относиться к человеку! Тем более под Новый год! — возмущался парень, обращаясь ко всей камере.
   — Конечно, безобразие! — отозвалась камера. — Ты не молчи, малый, ты требуй. Раз сунули в тюрьму, обязаны дать плацкарту. Особенно под Новый год.
   Я подошел к железной двери и постучал.
   — Громче! — подсказали мне. Постучал громче. Залязгал запор, дверь открылась, появился угрюмый надзиратель. Я объяснил все, заикаясь.
   Надзиратель кинул мне презрительный взгляд, сказал «Стервецы!» и с грохотом захлопнул железную тяжелую махину.
   Так началась обязательная для новеньких программа тюремного разыгрывания. Впрочем, я не понял этого, не заметил усмешек и удовольствия, полученного от моей беседы с тюремщиком.
   Вывели на пятнадцатиминутную прогулку, я встрепенулся: все-таки воздух и над головой московское небо. Дыши, Митя, глубже! Каменный дворик, высоченные и толстенные кирпичные стены, вышки с часовыми и небо с овчинку, а воздуху и не глотнешь, так перехватило дыхание. Надзиратели к тому же боятся, как бы ты не замедлил хождения по кругу (чего доброго, перемах-нешь через семиметровые стены!): «Давай быстрее! Давай!» Нет уж, к чертям такую прогулку, лучше опять в камеру. С грохотанием топаем обратно длинными коридорами. Вот и наша камера… Приткнулся у чьих-то ног и затих, застыл, замер.
   — Эй, новичок! Ты что привалился? Ишь, гостиницу нашел! Чеши отсюда!
   Вечером, оглохший и отупевший от горчайших дум, я доверчиво отозвался на новый розыгрыш. Три арестанта, у ног которых я было устроился, начали бриться и прихорашиваться. По их оживленному разговору я с удивлением узнал: они идут в кино. Оказывается, в тюрьме ежедневно вместе с пайком выделяют на камеру три билета и арестанты по очереди смотрят картины. Меня почему-то ободрила эта новость.
   Арестанты посоветовались, и кто-то сочувственно сказал:
   — Слушай, иди вместо меня, вот мой билет. У тебя тяжелое настроение, понимаю. Я давно сижу, привык, мне легче.
   «В самом деле, — подумал я. — Посмотрю кино и хоть забудусь на время».
   Тот же добрый человек поскоблил самодельной бритвой мои щеки, почистил руками мою одежду, поплевав на ладони. Меня растрогала его забота, я не знал, как благодарить.
   — Что ты, мы все тут братья.
   И вот трое счастливчиков с билетами в руках направились в кино. Погромыхали в дверь, еще погромыхали и еще, а когда она с лязгом открылась, перед надзирателем стоял я один, протягивая билет. Камера в восторге надрывала животы, выла и стонала. Надзиратель выругался. Разочарование было оглушающим, а обман настолько предательским, что я упал вниз лицом, чтобы никого не видеть.
   — Оставьте пацанка. Нашли, фраеры, с кем позабавиться. Мальчик сам не свой, а они спектакль на его душе играют. Тебе говорю, карзубый черт, отсекни! И ты тоже хряй проворней, не то кровь с зубов, ты мою руку знаешь.
   Это спокойно и уверенно распоряжался камерный староста Иван Павлович — грузный человек с властными манерами и тяжелым взглядом больших светлых глаз. Он присел рядом.
   — Не переживай, малец. Терпеть-то много теперь придется. Скучно здесь, вот кореши и взяли тебя на бога. Такой уж в тюрьме обычай — разыгрывать новеньких. Без смеха, без шуток тут быстро станешь чайником. А теперь ты прошел самую первую науку, от тебя отстанут. Другие новенькие придут, и ты же сам станешь играть в кино. Ну, будет тебе! Идем со мной, я тебя устрою. Да ты не озирайся волком, я не обижу, разыгрывать не буду — стар уж для детских игр. Вот здесь располагайся. Вы, орлы, раздвиньтесь. Слышите, что я сказал? Потесните ваши задни-цы, дайте человеку законное, государством положенное место. Не маленькие, должны знать, государство обеспечивает каждому гражданину два законных места: одно в тюрьме, другое на кладбище.
   Камера живо реагировала на речь старосты, он тоже не оставался в долгу. При этом помогал мне устраиваться у стены, с любопытством расспрашивая, кто я да что я, чей сын, откуда родом, чем занимался, за что взяли голубчика. Мне тошно было говорить о себе, но и молчать нехорошо: человек по-доброму ко мне отнесся. Я выдавливал из себя по словечку. Он огорчительно поцокал губами.
   — И не жулик ты, а взяли! Берут совсем без разбору. Человек работу выполнял, учился, пользу приносил — и на тебе, загребли зачем-то. Видно, политическое тебе обвинение. Это худо. В наше время куда лучше быть простым жуликом.
   Для примера, очевидно, староста рассказал о себе. Несколько лет в тюрьме и, наверное, на всю жизнь. По словам Ивана Павловича, был он добрым хозяином, власть разорила подчистую, семью сослала, и все родичи погибли, остался сиротой. Пошел в тюрьму политическим, а сейчас уж не отличишь от любого урки — статья уголовная и привычки блатные.
   Староста рассуждал без злобы, почти добродушно, с насмешкой над самим собой. Язык у него был странный — жаргон, густо уснащенный пословицами, поговорками и матерщиной.
   — У тебя сосед образованный, не обидит, — сказал в заключение Иван Павлович и толкнул в бок соседа, укрывшегося шубой. — Эй, инженер, я тебе кореша привел, знакомьтесь!
   Пристроив меня таким образом, староста отправился в свой угол. Пришло время делить хлеб, нарезанный пайками. Для меня все было внове и необычно, даже древнее тюремное правило распределения хлеба. У нашего многоопытного старосты оно выглядело торжественным обрядом.
   Мой сосед в самом деле оказался инженером и вежливым человеком. Более того, он был не просто инженером, а инженером-химиком, специалистом по содовому производству. Меня обрадовало, что я вдруг встретил почти коллегу.
   — Давайте все-таки познакомимся, как подобает интеллигентным людям, — сказал сосед, когда я поведал ему о своей работе на заводе. — Меня величают так: Валерий Георгиевич Кубенин.
   Очень уважительно назвал он самого себя. Потом, проведя с Кубениным рядом (вернее, пролежав бок о бок) не один томительный день, я понял: судьба свела меня с влюбленным в себя человеком, у которого тщеславие подчинило все страсти и разум.
   Потрясенный своей бедой, я каким-то посторонним от горестных переживаний зрением наблюдал за этим человеком. Не стесняясь соседей, он прихорашивался, часто брился, пользуясь услугами камерного доброхота парикмахера, возился с длинными ногтями.
   Кубенин странновато выглядел среди арестантов. Хотя он и делал вид, что равнодушен к чьему-либо вниманию, ему нравилось звание Народный Артист, присвоенное камерой.
   Я не сразу заметил, что он глухой. Он умел «слышать» ответы по губам собеседника, да ему слушать почти не приходилось, поскольку говорил он, главным образом, сам. В тюрьме люди вообще много разговаривают, Кубенин же не говорил, только когда спал. Рассказывал, что он потомок старого дворянского рода, что прадед его был декабристом. Что его обожают в семье, считают гением и почти каждый день приносят в тюрьму посылки. Что его любят до безумия друзья и готовы сидеть в тюрьме вместо него. Что его ценят в наркомате как большого специали-ста. Что любая женщина немедленно в него влюбляется.
   Даже в своем положении Кубенин находил пищу тщеславию. Он доказывал: тюрьма еще больше повысит его авторитет, уважение близких и друзей. Он, Кубенин, не возражает против тюрьмы, ему не хватает только привычного комфорта и слухового аппарата. Он ценит тюрьму, ведь она дает мыслящему человеку неограниченное время для размышлений, для погружения в себя, для познания самого себя. Словом, по Кубенину выходило: тюрьма — не беда и несчастье, тюрьма — благо. Слушая его, я думал, уж не псих ли он.
   — Я вам скажу, Митя, одну истину. Она должна повысить ваше настроение. Настоящий мужчина должен непременно посидеть в тюрьме за свои убеждения. Декабристы сидели в крепо-сти и острогах, социал-демократы и большевики таскали кандалы по всем дорогам Сибири. И нам не след обижаться на власть за ее строгость. Власть всегда наказывает, когда ей сопротивляются, мешают. У нас люди привыкли не выказывать свои истинные убеждения, терпят молча. Поэтому в наше время личности, противопоставляющие себя диктатуре, заслуживают особого уважения. Чудачок, ваши друзья и сверстники будут вами гордиться.
   Страшно было слушать Кубенина. Пес его знает, что бубнит этот потомок декабристов! За дурачка меня считает, что ли?
   — Мои убеждения обыкновенные, я комсомолец. Мне за них не надо сидеть в тюрьме, — примерно так отвечал я Кубенину.
   Он, скорее всего, не расслышал моих слов, но понял ответ по глазам.
   — Фактом своего пребывания в этом казенном доме вы опровергаете свои слова.
   Вот и спорь теперь с ним, с тоской и досадой думал я. Ну, к чему мне этот глухой тип с его философией? Я хочу на свой завод, к своим ребятам, в свой институт!
   В камере мало кто верил, что выйдет на свободу. Я не понимал их неверия. Может быть, они знали за собой вину и только говорили о невиновности? Кого они обманывали, зачем? Может быть, они все-таки верили, но старались этого не показать?
   Сам я верил и всем говорил: завтра меня выпустят. И оттого, что я верил, оттого, что был юным, самым юным в камере, они не возражали (не верил один Кубенин, он один возражал, твердил свое). Обычно обозленные, замкнутые и грубые, ко мне арестанты относились мягко и сочувственно, даже с симпатией (или мне это казалось?). Возникло нечто вроде игры, подолгу обсуждалось, как и при каких обстоятельствах меня выпустят.
   Знатоки юрисдикции учили:
   — Главное, не подписывай допрос, бойся ловушки, следователю нужна только твоя подпись, ему оправдания не нужны.
   Я отказывался подписывать и без подсказки. Следователь, грузный, здоровенный пучегла-зый человек со шпалами на петлицах, предлагал подписать такую чепуху, что ее и невозможно было подписать. Он и уговаривал, и грозил, и размахивал руками. Он очень торопился, и его раздражали мои возражения.
   — Подпишите протокол, и все кончим, — говорил он. — Наболтали глупостей, так уж признавайтесь.
   — Как же признать то, чего не было?
   — Зря упрямитесь. Мы понимаем, это не ваше, враги вас научили. Вот и скажите, кто. Отец, да? Мы ведь знаем все…
   Я не мог разрешить этому человеку упоминать отца, говорить о нем плохо. При чем здесь отец?
   — Не трогайте отца, не смейте так говорить о нем! — кричал я.
   Пучеглазый бесился, грозил упрятать меня в карцер.
   — Мальчишка, глупый мальчишка! — кричал следователь. — Если признаешься, мы подержим тебя для острастки и отпустим. Будешь упираться, окончательно убедимся, что ты человек вредный.
   — Поймите, я ни в чем не виноват! Клянусь родной матерью!
   — Клянешься матерью, а сам ее не жалеешь. Она совсем плохая стала. Считай, убил ты ее, нанес такой удар.
   Я не мог слышать, как он говорит про мою мать. Я ее убил!
   — Это вы нанесли ей удар!
   Опять он бегал по кабинету и угрожал карцером.
   — Вот что, Промыслов. Вам остается только признаться. Вы и сейчас мне наговорили вещи, за которые у нас дают срок. Подписывайте протокол и уходите.
   Я возвращался с допроса, меня плотно обступали и требовали рассказа с подробностями, затем начиналось обсуждение.
   — Злится сыщик, значит, у него ничего серьезного. Выпустит. Что он возьмет с огольца?
   — Взять-то с него нечего, но не любят они выпускать. Этот со шпалами вполне может пришить дело за здорово живешь.
   — Только посмотри, кому шить-то. Парнишка прозрачный, весь насквозь виден. Зачем он пучеглазому?
   И снова мне внушали:
   — Только не подписывай протокол.
   Подписывать ничего не пришлось. К следователю меня водили еще дважды и больше не вызывали. Мои товарищи по несчастью посчитали это за благоприятный признак.
   — Отступился он от тебя. Теперь подержат немного для порядку и отпустят. Ты верь нашему опыту, мы теперь мудрые.
   Получилось по-иному, мудрые просчитались Долго не тревожили меня, очень долго, целые две недели, и вдруг вызывают. Камера оживилась:
   — Вот и все. Каюк твоей тюрьме, Митя.
   — Готовьте, ребята, адреса и весточки на волю, Митя всех уважит.
   Шел я длинными коридорами, счастливо думая: прощай, тюрьма, казенный дом, прощай. Ввели в кабинет. Сидит важный дядя с ромбом на петлице, предлагает ознакомиться с коротень-кой бумажкой. «Особое совещание НКВД. Постановление по делу Промыслова Д. М. За антисо-ветскую пропаганду приговорить к трем годам заключения в исправительно-трудовом лагере».
   Все как во сне: прочел, что-то сказал. Дядя с ромбами попросил расписаться, я помотал головой, отказался.
   — Как хотите, обойдемся без автографа, только пометим: отказался.
   Не помню, как шел обратно теми же коридорами, мимо бесчисленных железных черных дверей. Вернулся в камеру. Мудрые, с опытом, вы просчитались.
   Никто из них ничего не спросил, увидели по лицу: парнишку осудили, готов. Горя каждому хватает своего, но тут по камере прошел вздох.
   — Мальчишку и то не пожалели.
   Камера затихла, приуныла. Мой случай примеряли, наверное, к себе: если ему три года, что ждет меня?
   Кубенин подсел, обнял, заговорил — похоже, он был доволен.
   — Видите, Митя, я оказался прав. Другого не могло быть. Ураган озлобления идет по стра-не, он ведет счет тысячами, большими тысячами, отдельный человек роли не играет, и для него исключения не делают. Вы не горюйте, три года — пустяки. Пролетят, и вы быстренько вернетесь, как Овод, только Овод, помнится, исчезал на целых десять лет.
   Я стиснул зубы, попросил его замолчать, отстать от меня. Но Кубенин продолжал, он ведь еще не высказался:
   — Вернетесь в ореоле героя, девушки будут сходить с ума. Вернетесь умным, хитрым, муд-рым, как Овод. Имейте в виду: тюрьма — лучшая школа. Как Овод, вы будете мстить. Вы хорошо узнаете, что такое месть за страдания.
   — Перестаньте! — заорал я, вскакивая и весь дрожа. — Перестаньте, вы, подлая контра!
   — Пожалуйста, перестану, — согласился он. —Я вас жалею, чудак, учу уму-разуму. Вы пока глупенький. На таких воду возят. А насчет контры, так я еще не осужденный, я просто подслед-ственный. А вы уже… официальная, так сказать, контра.
   Не сразу я понял ужас этого злого упрека, высказанного с улыбкой. Упрека, от которого сразу начинаешь задыхаться. Упрека, на который не знаешь, чем отвечать. Да, ты арестант, потом осужденный, потом заключенный в лагере. И тебе нечего сказать в ответ.
   — Митя, слушай сюда!
   Надо мной стоял староста Иван Павлович. Он сказал Кубенину «Уйди к черту!» и подсел ко мне. В руке у него был стакан, в другой маленький кусочек круто посоленного хлеба.
   — Выпей.
   — Не надо, не хочу.
   — Пей, это водка, она успокаивает. И ложись, усни. Утро вечера мудренее.

ДЕНЬ НА ПЕРЕСЫЛКЕ

 
Вдруг пуля просвистела
и товарищ мой утих.
Я вырыл ему яму,
он в яму не ползёть…
 
 
Ой-ёй-ёй, товарищ мой утих.
Ой-ёй-ёй, он в яму не ползёть…
 
 
Я вырыл ему яму,
он в яму не ползёть…
Я двинул ему в ухо,
он сдачи не даёть.
 
 
Ой-ёй-ёй, он в яму не ползёть.
Ой-ёй-ёй, он сдачи не даёть…
 
   Нелепая эта песня чаще других раздается в камере. С визгом и лихим свистом она звучит в ушах даже тогда, когда самые отъявленные певцы спят или заняты каким-нибудь другим делом.
 
Я плюнул ему в морду —
он обратно не плюёть.
Я глянул ему в очи —
приятель мой помер.
 
 
Ой-ёй-ёй, приятель мой помер…
Ой-ёй-ёй, приятель мой помер…
 
   Отчаянный вопль «Ой-ёй-ёй» почти помогает, так хочется самому взвыть от тоски и отчая-ния. Ловишь себя на том, что губы повторяют: «Ой-ёй-ёй, Митя, ты помер… Ой-ёй-ёй».
   Я уже не в Бутырках, я в пересыльной тюрьме. Здесь собирают тех, чья судьба определилась, кому объявлен приговор. В течение нескольких суток будут подбирать этап — целый поезд для путешествия в места отдаленные, для отправки в исправительно-трудовые лагеря.
   Пересылка не лучше и не хуже Бутырок. Такая же камера, вонючая параша, сплошные нары (только здесь они в два этажа).
   Чем-то все-таки эта тюрьма отличается от прежней. Чем? Не сразу поймешь — разница в настроении людей. В Бутырках они при всей разговорчивости насторожены и тщательно следят за собой, боясь чем-нибудь навредить себе, своему «делу». Здесь бояться уже нечего. Приговор объявлен, бояться нечего, хуже не будет. Здесь людей уже ничто не сдерживает, они похожи на пьяных крайней возбужденностью, странным и страшным оживлением, откровенностью объясне-ний. Исключение составляют «чокнутые»: так называют людей, закаменевших на грани потери рассудка.
   Впрочем, блатные — их на пересылке десятка два — пьяные в самом деле. Им ухитряются с воли передавать спиртное. Существует особый способ (его в тюрьме, говорят, не знает только администрация). Спирт в передачах выглядит вполне безобидно — это обыкновенные яйца. Через крохотные проколы скорлупы из яйца выдувается содержимое, потом пустое яичко погружают в спирт и он заполняет пустоту через дырочки, которые после этого затирают парафином. Чем не химия?
   Один из блатных ищет меня по всей камере — мы знакомы по Бутыркам. Он зовет в свою компанию, обещает угостить спиртягой.
   Меня передергивает: я вспоминаю угощение старосты — первый в моей жизни стакан водки, вывернувший меня наизнанку.
   — Не хочу.
   — Не будь фраером, кореши хотят послушать стихи.
   — Маяковского? — нарочно спрашиваю я.
   — Не бери на бога! — смеется парень. — Маяковского твоего пусть партейные слушают. Я уркам сказал, что ты фартово декламируешь «Письмо матери». Вставай.
   Я встаю, иду к блатным, читаю стихи. Долго они слушать не могут.
   — Садись и пей, — приказывает мне их пахан, красномордый верзила.
   — Я не пью.
   — Не пьешь — теряй наш адрес. С трезвыми мы не калякаем.
   Я с удовольствием ухожу, за спиной взрывается:
 
В жизни живем мы только раз,
когда монета есть у нас.
Думать не годится,
завтра что случится.
В жизни живем мы только раз.
 
   Песни, похожие на вопли, и вой встретившихся на пересылке однодельцев, их надрывное объединившееся горе или запоздалый яростный счет, в котором горько и бесполезно выясняется, кто кого оговорил, кто кого посадил. Факт остается фактом: сидят и тот и другой.
   На пересылке очутился и мой бутырский знакомый Кубенин. Ему объявили приговор вслед за мной, напрасным было его злорадство («А вы уже…»). Сейчас я вижу бывшего соседа, беседу-ющего, как видно, со своими друзьями по делу. Один из них — длинный очкарик с толстыми губами; другой — широкоплеч и чуть сутуловат, у него задумчивое и грустное лицо. О чем они беседуют? Впрочем, говорит, разумеется, Кубенин.
   Совсем неправдоподобно на моих глазах меняется обстановка: широкоплечий вдруг сильно размахивается, Кубенин тяжело шмякается на каменный пол.
   У очкарика отвисает толстая нижняя губа, он всплескивает руками и убегает оглядываясь. Широкоплечий спокойно стоит над поверженным Кубениным.
   Окружающие реагируют на короткий поединок одобрительно:
   — Выдал по первому разряду!
   — Так и надо суке! Не продавай!
   Никто и не думает прийти на помощь распростертому Кубенину — все нормально, состоя-лась справедливая расплата. Я не выдерживаю. Все-таки пострадавший вроде мой знакомый. Широкоплечий встречает меня внимательным взглядом.
   — Проверили бы пульс у человека, — советую я.
   — У человека я бы проверил, — отвечает он.
   — Что же вы над ним стоите?
   — Хочу понять, притворяется или в самом деле потерял сознание.
   — А за что вы его?
   — Еще не так надо бы! Знакомы с ним?
   — Да. Сосед по камере в Бутырках.
   — Ну, раз такое дело, помогите.
   Мы берем обмякшего и грузного Кубенина за руки и за ноги и под смех окружающих перетаскиваем на нары. За этим занятием возникает на долгие годы вперед мое знакомство с Володей, с Владимиром Алексеевичем Савеловым. Возвращается очкарик, я знакомлюсь и с ним — он архитектор, зовут Юрий Петрович. Втроем мы энергично действуем: брызжем водой, шлепаем пострадавшего по щекам, архитектор обтирает вымазанное кровью лицо мокрым платком. Едва Кубенин открывает свои томные глаза, мы дружно его покидаем. Вслед нам глухой бормочет:
   — Хулиганье! Сухаревская шпана!
   Опять заныли, завыли, застонали блатные — новый романс. Они ведут себя мирно, никого не обижают. Сидят тесным кружком на каких-то подстилках «аристократы», остальные свисают с верхних нар, стоят либо лежат прямо на полу. Тюремный романс закончен, урки вспоминают про выпивку и еду, разложенную на газете. И разговаривают на своем нечеловеческом языке: