В такт вращению колес под полом, как ручей, несмолкаемо журчит беседа. Мякишев гово-рит, Гамузов, даже Епишин говорит, зато ближайшие соседи — молчальники. Очень неразговор-чив Володя, и постоянно молчит лежащий рядом слева Ващенко. Молчит и вежливо слушает. Если открывает рот, то для того, чтобы спеть. Тенор у него приятный, мягкий, серебряный. Украинская мова очень нежна в его устах.
   Он высокий и очень худой. В тюрьме быстро сдал. А был, по его словам, здоровенный. По вечно изъязвленным губам, по бледным деснам наш доктор Гамузов определил у него дистрофию.
   — Слушай, я тебе серьезно говорю, как врач, — строго заявил Гамузов. — Дистрофию надо лечить не лекарством. Ее надо лечить витаминами. Масло надо кушать сливочное, понимаешь? Фрукты кушать. Какаву надо пить каждое утро. Понимаешь?
   Кругом все хохотали над рецептом доктора. Петро грустно улыбался своей тихой славной улыбкой.
   — Хорошо, доктор. Я попрошу у нашего конвоя какавы и фруктов.
   Петро — добрый, деликатный, мягкий человек. Когда приносят хлеб и кипяток, иные, вроде того же Гамузова, суетятся, ловчат быстрее получить. Петро всегда последний. «Успею. Куда же торопиться?»
   Он работал слесарем в мастерских в Полтаве и пел в хоровом кружке. Его приметил на смотре самодеятельности директор оперного театра.
   — В один день у меня повысился разряд — из слесарей выдвинули в артисты, — посмеивал-ся над собой Ващенко. — И напрасно выдвинули. Остался бы слесарем, в тюрьму не угодил бы.
   Театр, сцена успели за четыре года навсегда отравить его. Петро загорается, когда вспомина-ет о репетициях в пустом неосвещенном зале, о волнении перед выходом на сцену, о какофонии в оркестре, настраивающем инструменты. Мы с ним особенно сошлись на любви к театру. Он расстроился, узнав, что я учился в театральном институте.
   — Хлопчик ты мий мылый, як мени тэбэ жаль. Чому воно так нэсправедлыво? — простонал Петро и утер слезы. — Хиба нэ Маркс казав: каждый Рафаэль должен свободно, без помех разви-вать свий талант?
   — Петро, за что тебя, такого славного, забрали? — спросил Мякишев. — Ведь ты совсем тихий, мухи не обидишь…
   — За компанию, дидусь, — кротко ответил Ващенко. — Завел себе слишком много друзив. Ахтеры, художники и журналисты. Воны часто собирались на вечирки дома и в ресторанах. Мэнэ зовут, я иду. Ведь же лестно. Вони пьють и едять, я пью и ем. Воны спэрэчаються, я мовчу, як дивка на вечернице. Потим наступав мий час, воны хлопають и кричать: «Петро, спивай нам трохи песни ридной матэри Украины». Я и спиваю, как вам тэпэр. Воны слезы утирают. Интелли-гентни, добри, ласкови люди; мени приемно, що воны слухають мене, хвалють, аплодують. А воны ворогами оказались, хорошие те люди, националисты, бис им в ребро. Вот, дидусь, як воно було.
   Следователь каже: «Таки-то и таки-то друзи ваши?» — «Трохи есть. Мои добри друзи». — «Ага! Расскажите, як собирались и вели разговоры, шо Украине худо жить под Россией». Я кажу: «Не чув тих промов. Воны ти коныки без меня выкидывали». А вин в ответ: «Эти штучки бросьте. Вы у них за вдохновителя были, они вас соловьем звали». Я же, дидусь, действительно не слыхав вредных разговоров. Колы почиталы мени их промовы, я за голову схопывся. Вот и взяв за друзив повну меру и погану дистрохвию в придачу. Теперь, дидусю, дело не поправиш, цэй вагончик став мени ридною хатою. Я лучше заспиваю.
   И Петро пел, трогательно и тоскливо пел «Чому я нэ сокил…». Вагон замирал. Аккомпанеме-нтом железно звенели и ныли колеса и рельсы под полом.
 
   Митрофан Епишин — мужик сорока лет из Рязанской области. Здоровый, косолапый и кривоногий, неграмотный и невежественный. Темнота, по определению Коли Бакина.
   Ващенко он говорил: «Силен ты, Петро, петь, силен! Ну, подуди-ка мне еще разок „Солнце всходит и заходит“ Подуди, что тебе стоит?»
   В таких же выражениях просил и меня: «Ох и силен ты, Митрий, стихи пересказывать, ох и силен! Расскажи стишки-то, а? Тебе ничего не стоит…»
   — Я ведь имел санс уйти от тюрьмы, — сказал он, услышав наш разговор с Володей о случайностях и закономерностях судьбы. — Уехал бы из деревни, и все. Забрали меня не враз. А я, дурень, дожидался, пока сцапают. И дождался.
   — Зачем же тебе было уезжать из своей деревни? — удивился я.
   — Как же не уехать, Митяй, когда я речу брякнул.
   — Какую такую речу?
   — Известно какую: против шерсти. На сходке мололи-мололи, ругались-ругались, куда ни кинь — все клин. Мать честная, говорю, ведь не получается у нас ни хрена. Сидим голодом не первый год. Работаем, работаем — толку никакого. Мужики, говорю, давайте просить разрешения у начальства закрыть колхоз, иначе совсем подохнем. Вот такую речу я сказал. Другие тоже гово-рили про колхоз. Но протокол составили на одного меня. И что я сказал, и что другие говорили — все на меня записали. Пашка Стеклов составлял, он грамотный, восемь классов кончил.
   — «Грамотный»! Почему же он протокол на одного тебя составил?
   — Ему наш председатель Семен Хромой велел. Заберут, сказал, всю деревню, и так некому работать. А Митрофан бездетный, ему не страшно. Деревенские кое-кто советовали по-доброму: «Уезжай, Митрофан, ты же собирался на заработки, вот и уезжай. На тебя протокол составлен. Худо тебе будет». Я все хорохорился, смеялся: раз, говорю, в жизни правильную речу сказал — и бежать от нее? Да и кому я нужен, мать честная! Оказался нужен.
   Ночью, в темноте — мы с Володей еще не спали, тихонько перешептывались — Епишин вдруг возбужденно и весело сказал:
   — Ребята, я, знаете, что надумал? Мне горевать непошто. В деревне я сидел голодом и жилы тянул впустую. Уехать не мог — паспорт сельсовет не давал. А в тюрьме хоть кормят. Сейчас в этом вагоне плохо кормят, но приедем в лагерь, пища будет куда лучше, все говорят. И крыша будет над головой, не голое же небо, ведь верно? А работы я не боюсь, всю жизнь работаю от темна до темна. Вы увидите, ребята, какой я жилистый и упрямый в работе! Теперь и судите сами, верно я говорю или нет. Работу дадут, еда будет — и хлеб и приварок. Крыша над головой будет. Что же еще мне надобно? Больше ничего. И, выходит, не плохой мой санс получается.
 
   Орлиный профиль, огненные глаза, длинные прямые иссиня-черные волосы, поджарая, как у гончей, фигура — так выглядел Анатолий Гамузов. Внешность экзотическая. Он учился на после-днем курсе медицинского института, но рекомендует себя врачом. Его сосед Мякишев поправляет: «Ты доктор без пяти минут».
   — Главное, ты не коллективный человек, — неодобрительно ворчит Мякишев. — Я за тобою наблюдаю и удивляюсь. Вот принесли кипяток или хлеб — рвешь первым. Даже мальчишек и урок опережаешь. Нехорошо, ты ведь доктор. Возьмем твою трусость — совсем недостойно. Все оглядываешься, вздрагиваешь, блатных боишься…
   — Можешь меня оставить в покое, а? — возмущался Гамузов. — Что ты меня все учишь и учишь? Ты мой папа, что ли?
   — Я не только в папы, в деды гожусь. Митя меня даже Иваном Сусаниным величает, — ухмыляется Мякишев.
   Гамузов действительно боялся блатных. Он старался сберечь свой чемодан, набитый одеждой и едой — консервами, сушеными фруктами, сухой колбасой. «Дядя успел привезти из Средней Азии». Он нарочно громко просил у Володи или у меня:
   — Денег немного дай, а? Попрошу конвой купить мне еды.
   Это для того, чтобы внушить жуликам, что у него ничего нет. Но все знали, и блатные тоже: у Гамузова чемодан полон добра, были и деньги. Мякишев прямо ему сказал:
   — Не наводи тень на плетень, есть же у тебя деньги — в кожаном мешочке, что висит на шее под рубахой.
   — Молчи, старик! — шепотом возмущался Гамузов.
   С Колей мы подсмотрели, как он ест: забьется в угол, приоткроет на мгновение чемодан-сундук, выхватит кусок. Коля удивлялся: почему он такой тощий при гигантском аппетите?
   Страх перед блатными у него не случайный, он натерпелся от них в камере. «Все отнимали… одну пайку оставляли», — рассказывал он. Кто-то из урок разглядел в чуть приоткрытом чемодане шитую золотом тюбетейку, попросил дать примерить. Гамузов захлопнул чемодан и все потом спрашивал у Коли:
   — Украдет, а?
   — Конечно, — спокойно подтвердил тот. — Лучше отдай мне.
   — Не могу. Подарок, понимаешь? Нельзя отдавать подарок.
   — Я понимаю, но урки не понимают, они примет не признают, — невозмутимо потешался Коля. — Украдут подарок.
   Гамузов на глазах менялся, когда разговор заходил о медицине да еще о старой Бухаре. Почему-то он постоянно упоминал о пятистах сыновьях эмира бухарского. Очень долго и не один раз Гамузов рассказывал о подарке эмира — серебряном кинжале, хранившемся у его дяди.
   — Ты сам, часом, не сын этого бухарского эмира? — спросил Мякишев. — Уж что-то ты его очень расписываешь. Пятисотый экземпляр, а? Твой эмир небось согрешил с какой-нибудь русской красоткой.
   «Доктор без пяти минут» отнекивался, правда, не вполне твердо и уверенно. Ему, видно, льстило такое предположение.
   Мякишев и Гамузов постоянно спорили и препирались. Мякишев рассуждал неторопливо и с иронией, его сосед заходился от ярости, на губах аж клокотала пена. Доктор слушать не мог спокойно рассуждения Мякишева о притаившихся всюду врагах.
   — Вздор, чушь и ерунда, понимаешь? Глупость! Ты политически малограмотный, а? Ни в какие ворота не лезет твоя теория, понимаешь?
   — Моя теория не может прийтись по душе незаконному сынку эмира, — возражал, дымя махрой, старик. — Хоть ты и пятисотый, но все равно мерзкая капля той крови в тебе есть.
   Мы забавлялись, слушая обе стороны, а думать всерьез о существе их споров не хотелось. Я не однажды заводил с Володей разговор о Гамузове: мол, как к нему относиться? А если он в самом деле сын эмира?
   Володя слушал, молчал, потом говорил:
   — Ладно, Митя, отстань с этим эмиром бухарским, своих забот хватает. Гамузов просто большой дуралей. Это уже внеклассовая категория.
   Мне в Гамузове нравилась его преданность медицине. Здесь, в вагоне, он чувствовал себя ее служителем. Возможностей и лекарств не имел, зато возмещал их суетой и горячностью.
   Совсем трудно было понять, за что его посадили (впрочем, разве можно было понять, почему попали в тюрьму я или Володя?). Положим, болтал доктор изрядно, но у меня было впечатление, что он редко говорит правду.
   — Я на третий курс когда перешел — понимаешь? — вызывают меня к директору, — рассказывал он. — Вижу, три солидных человека сидят. Здравствуйте, как поживаете, как идут занятия? Я отвечаю: хорошо идут, отлично. Они головами кивают, понимаешь? И один объявляет: вы назначены заместителем председателя РОКК[1]. Есть председатель и два других заместителя, так что особой работы у вас не будет. Слушайте, говорю, какой такой РОКК? Знать не знаю. Зачем мне быть заместителем? Не хочу! А они уже хлопают по плечу: надо смелее выдвигать молодые кадры. Трясут руку, понимаешь? Я даже заплакал, понимаешь? Чувствовал, наверное, да? Прокля-тый этот РОКК принес большое несчастье.
   — Какое отношение это имеет к твоему аресту? — спросил Володя. — Твердишь: РОКК, РОКК. Причем здесь РОКК?
   — Как причем РОКК? Прямое отношение имеет. Вот слушай. Председателя арестовали, так? Заместителя арестовали? Второго заместителя арестовали, так? Третьего арестовали, так? Третий заместитель и есть я! Понимаешь теперь?
   Гамузов волновался, что с ним будет. Уверенность, что его вот-вот освободят (кто-то из родственников добился свидания и заверил), чередовалась с панической боязнью тяжелого, черного труда. Он не представлял себе, как будет таскать бревна на лесозаготовках или катать тачку на стройке.
   На одной из стоянок конвой искал в вагонах врача: кто-то заболел. Не успел начальник спросить, нет ли среди нас доктора, Гамузов сорвался с места и заорал:
   — Есть! Начальник, есть у нас доктор! Начальник, вот он, доктор! Я, Гамузов, врач!
   Вернувшись через час-другой, Гамузов заявил:
   — Воспаление легких, понимаешь? Я сразу установил. Банки, говорю, ставить. Горчичники на спину и грудь. Растирать камфорным маслом. Аспирин давать. Тяжелый больной, понимаешь?
   — Поправится теперь? — спросил Мякишев.
   — Не поправится! Банок нет. Горчичников нет. Аспирина нет, понимаешь? Станция малень-кая, больницы нет, медпункта нет. — Помолчав, Гамузов снова оживился. — Знаешь, что сказал начальник? Он сказал: будешь в лагере доктором. Люди везде болеют, и везде нужен доктор.
 
   Рассудительный Степан Мякишев был тем самым человеком, который сочувственно назвал меня бедолагой, пустившимся в зимнее путешествие в легоньких ботиночках. Борода и густой бас были у него вполне дьяконовские. В отместку за «бедолагу» я высказал предположение насчет дьякона и в придачу назвал его Иваном Сусаниным. Мякишев гулко хохотнул:
   — Не диакон я и не артист в опере. Угадай-ка сам, кто я? Ни за что не отгадаешь! (Он говорил с неправильными ударениями.) Ну что? Я сказал, не отгадаешь. Ассенизатор я, ребята, говновоз. Вся моя семья дерьмом кормится. Вас интересует, что за личность Мякишев и как попал сюда. Пожалуйста. Чего мне таиться? Тем более оба вы мне нравитесь, — это он мне и Володе. — Посадили вас напрасно, однако не горюйте. Пословица верно говорит: от тюрьмы и от сумы не зарекайся. Еще лучше другая: за битого двух небитых дают. Наука от казенного дома огромадная. Я человек простой, неученый. Жизнь зато прошел трудную, опыта полон мешок скопил и соли в щах съел целый пуд. По своему опыту я мог быть директором каким-нибудь, только по характеру не гожусь, не уживчив и грамотой не тяну. Две зимы сельской школы — все мое высшее образо-вание.
   Вам забавно показалось, когда я отрекомендовался:ассенизатор. Здорово хохотали вы, приятно было послушать. А я и не шутил. Считается наша должность некрасивой. Я же так вам скажу: ассенизатор — тот же рабочий, трудящий человек. Вообще-то я плотник по профессии, сын у меня шофер, дочь по питанию, официанткой работала в столовой. Все зараз стали, как и я. Спросите, почему? Из-за квартиры. Бедовали мы в тесном сыром подвалишке, мучились и узнали по объявлению: ассенизаторам предоставляют квартиру. Чтобы приманить, значит. Мы все втроем (мать, конечно, не в счет, она по хозяйству) заделались ассенизаторами. Я и дочь выгребаем, сын отвозит. Год-другой с лошадью работали, и было очень нелегко, потом прекрасные машины ввели (говорят, за границей их купили, золота не пожалели). Рукав опускаешь в яму, и машина сама все в систерну втягивает. Потом обратным манером через тот же рукав или шланг все добро выдавли-вает. Это уже на полях орошения. Механизация. Вот какие делишки.
   За что меня забрали? За сына, это раз. За вредную теорию, это два. Какую такую теорию? Скажу, пожалуйста. Никакая она не вредная, самая верная эта теория. Ты посмотри внимательно: кто едет здесь, в нашем вагоне? Трудящие, не считая жулья человек пять и жлобов, то есть бывших кулаков, три или четыре фигуры (Мякишев говорил «хвигуры»). Кто же посадил трудящих в тюрьму, скажи мне? Не знаешь? А я знаю. Дворяне посадили. Они, эти дворяне, хитрым манером проникли всюду, во все учреждения, пристроились на важных постах и вредят. Очень тонко вредят, заметь. Что плохо для государства, то они и проводят. Аресты, например. Ихнее это дело! Большие массы невинных людей сунули в тюрьмы, в лагеря. Советской власти вред, им, дворя-нам, польза. Я, бывший партизан и красногвардеец Мякишев, заслуженный перед Советской властью человек, попал в контры. Почему? Потому что поносил этих самых дворян. Они мне и отомстили.
   Мякишев разгорячился и громко, на весь вагон, не стесняясь, развивал свою теорию. Она позабавила обитателей вагона. «Теперь я знаю, кто меня сюда упрятал», — смеялся кто-то. Коля Бакин комично копировал деда: «Вот какие делишки, — и загибал пальцы. — Это раз, а это два».
   Володя серьезно слушал и грустно усмехался.
   — Неужели за смешную и нелепую теорию можно посадить человека? — спросил я.
   — А чем его теория глупее той, что руководствуются наши с тобой следователи? Они тоже всюду видят притаившихся врагов.
   — …Теперь слушай про сына, — рассказывал Мякишев. — Он ухаживал за одной девахой. С год, наверно, гуляли они, если не больше. Хорошая деваха, собой пригожая, из трудящей семьи потомственных ткачей. Сын мне говорит: «Бать, я надумал жениться. Как ты посмотришь?» А я уже давно посмотрел, вижу: пара. Говорю ему: согласен. Где, мол, будешь жить? У них, говорит, квартира просторнее, но я бы хотел у нас. Ладно, говорю, потеснимся.
   Ее родители как будто не возражали. Парень, видят, складный, специальность хорошая — шофер. В гости нас пригласили, все чин по чину. Давайте, говорю, к Новому году и обладим свадьбу-то. Они согласны.
   Все было прекрасно, и все разом поломалось. Через чего? Через то, что невеста и ее родители собрали справки и узнали, кто Мякишевы. Пусть, говорят, жених, папаша и сестра меняют профессию. Это же позор, а не профессия, засмеют знакомые, на улицу не выйдешь и на фабрику не покажешься. А мы, сам понимаешь, бросить свое занятие никак не можем, потому — квартира. Пытался невесте и родителям объяснить положение, ни в какую! Раз свою дерьмовую профессию не покидаете, забудьте наш адрес. Я погорячился, накидал им целую бочку матерщины. Сыну говорю: имей солидность, потерпи, одумаются и сами прибегут.
   Не прибежали. Совсем наоборот. Узнали мы немного времени спустя, что новый жених вместо нас завелся. Не ассенизатор какой-нибудь, поднимай выше: бухгалтер, даже старший бухгалтер, интеллигенция.
   Парень мой пал духом. Пытался я сам на будущую невестку повлиять, про его любовь рассказать — и слушать не хочет, даже перемена профессии ее уже не волнует. Одним словом, старший бухгалтер затуманил ей мозги.
   Как-то вечером прибегает мой Павлушка, весь трясется. «Батя, завтра у них свадьба. Я этого не перенесу».
   Успокаиваю сердечного и смотреть не могу на него, такой он печальный. И у самого душа клокочет. Ну, чем помочь? Как дух у него поднять? Думал-думал и надумал: давай, говорю, сынок, отведем душу и поставим на том точку. Мало ли прекрасных девок в Москве? Еще получше найдем, вот увидишь.
   Он ожил, глядит на меня с надеждой: «Мне бы только отомстить, большего я и не желаю».
   Попугаем, говорю, немножко этих зазнаек. Зайду к ним сегодня, предупреждение сделаю: ждите, мол, в гости. Приедем на самой шикарной машине, привезем подарок.
   Мой парень ржет и радуется: «Здорово ты придумал, батя! Они ведь прямо с ума сойдут. И свадьба их нечестная скиснет!»
   Вечером захожу к нашим оскорбителям — как раз все они кучкой сидят, включая старшего бухгалтера. Заявляю им, ладите на свадьбу отца и сына. Подарок ждите. Хором загалдели: не посмеете. Я смеюсь: еще как посмеем.
   На другой день после работы раздавили мы с Павлушкой поллитра и поехали на своей машине в гости. Парень мой крутит баранку и посмеивается, а мне радостно, что он в себя пришел.
   Свадьба идет полным ходом, народу уйма, кричат «горько». Все как полагается. Под окнами весь пореулок столпился, дивуются. Благо хорошо видно, поскольку они квартируют на первом этаже.
   И вдруг наша огромная машина. Народ от окон отхлынул — и к нам. Удивляются машине, мальчишки спрашивают: «Дяденьки, выгребать будете?» — «Нет, мы на свадьбу».
   Конечно, шум и смех. И свадьба притихла, обратили внимание на машину. Невеста завиз-жала.
   Мы с Павлушкой степенно этак в дом идем — поздравлять молодых. Входим. Свадьба сидит мертвая, невеста хнычет. Павлушка весело поздравляет. Извините, мол, что экипаж некрасивый.
   Я публично объясняю гостям: дескать, оскорбили нашу рабочую честь. Если вы трудящие люди, то вполне нам посочувствуете. Ну и думал на этом распрощаться. Люди мы приличные, сроду никого не обижали. Живите, мол, богато и красиво.
   Тут, однако, встают из-за стола два гражданина, идут к нам. Не дали они мне докончить. «Все ясно. Нас правильно предупредили (это, значит, бухгалтер с папашей донесли). Пройдемте, граждане, отсюда. Будете отвечать за покушение на знатных людей. Вражеский террор не допус-тим». — «С удовольствием, — отвечает Павлушка, — я теперь за подлую измену отомщенный».
   На допросах я крепко ругал и теорию свою доказывал как мог. Несколько раз вызывали, и я на фактах разъяснял пакости дворян. Напоследок вызвали и сказали: «Старик ты вредный, и теория твоя несоветская. Вообще язык у тебя плохо болтается и всего можно от тебя ожидать. Получай пятерку, а сыну хватит двух годов, посколь инициатива целиком от тебя исходит».
   Вот какие делишки.
   …Вагон грохотал. Вагон так грохотал, что впору было опасаться, как бы не соскочил с рельсов. От всей компании не отставал и Мякишев. Хохотал зычно, по-дьяконовски, оглаживая бороду и оглядывая всех искрящимися глазами.

В ПОИСКАХ ВРАГА

   Мне казались смешными догадки соседей о моих врагах, я отмахивался от наводящих вопросов, но не очень-то мне удавалось от них отмахнуться. В самом деле, откуда НКВД узнало обо мне, рабочем пареньке с химзавода, студенте вечернего института? Кто-то оклеветал меня. Кто? Долгими часами днем и ночью с пристрастием допрашивал я себя.
   Сначала я вспомнил самых закадычных друзей, и сердце защемило от милых воспоминаний. Нет и нет, никто из друзей не мог быть виновником моей беды! Я не мог бы тайно предать Борю Ларичева или Ваню Ревнова, равно и они не способны на это. Перебрал одного за другим всех, с кем работал или просто знаком был, среди заводских не нашел своего обидчика. И среди знакомых отца не находил.
   Оставался институт. Чем больше я вспоминал, сопоставлял и критиковал, тем больше убеж-дался: да, именно институт толкнул. меня в беду. Подумать только, я и ходил туда чуть больше года после нескольких лет мечтаний. Вот и домечтался!
   Сразу по окончании школы я поступал в театральный институт и провалился перед лицом важной комиссии из народных артистов и заслуженных деятелей искусства. «Следующий!» — поставленным голосом крикнул председатель, считая, что со мной вопрос ясен. Только один человек из комиссии, седоватый и незнаменитый, из сочувствия, посоветовал: «Приходите снова на будущий год, обязательно!» Я пришел. Весь завод болел за меня, заводская путевка лежала в кармане. Невозможно было опозориться и не поступить. И я поступил на вечернее отделение. Народные артисты и заслуженные деятели остались довольны моими ответами о Станиславском, о методе физических действий и этюдом на заданную тему («Вы работаете на химическом заводе? Вот и покажите, как вы работаете. Начало смены, вы приступили. Вошли в темп, разгорячились, вам нравится работа, но вы ее побаиваетесь. Близится конец смены, вы устали»).
   По своему выбору я еще показал пародию на комиссию экзаменаторов и экзаменующегося, используя собственный печальный опыт. Народные и заслуженные посмеялись и похлопали. К счастью, они не узнали во мне отвергнутого раньше парнишку. Только незнаменитый и теперь совсем седой доброжелатель не забыл меня. Как и год назад, он вышел за мной в коридор. «Я знал, что придете».
   Каждый вечер после работы я ходил на занятия, сидел ночью над книгами и радовался: все успеваю, на все хватает времени. Лекции, творческая практика, споры на самые разные темы, обсуждение новых спектаклей… Э, да что толковать! Институт занял в моей жизни громадное место. Однако если бы не институт, не стряслось бы со мной несчастья.
   Хотя дело, очевидно, не в институте. Предположим, я ушел бы от судьбы. Ну, а другие, тот же Володя или Коля Бакин? Они ведь не учились, а от тюрьмы не ушли. Суть не в институте. Вернее, у каждого нашелся свой «институт».
   После того как столбняк немного меня отпустил, я начал осматриваться, соображать и понял: декабрь 1934 года не одному мне изуродовал жизнь. Удар пришелся по всему народу, и он, могучий, ежась от боли, долго не понимал, что произошло.
   Убийство Кирова потрясло всех. Кирова знали и любили. Мое отношение к гибели Кирова усугублялось большим горем отца, лично знакомого с Миронычем. Его сердцем я переживал, его словами высказывал гнев и тревогу.
   И вот следователь, уставив свои воспаленные глазища, обвинял меня в кощунственном отношении к смерти Кирова. Якобы я чуть ли не злорадствовал, высказывал сомнения в правиль-ности расследования убийства, комментировал письмо рабочих Сталину: «Мы хорошо понимаем, как тебе тяжело в эти дни».
   Сразу же возник скандал. Я заорал на него. Он оскорбил меня, разве можно было стерпеть такие обвинения?
   Следователь выхватил «пушку» и направил мне в лицо. Скорее удивленный, чем напуган-ный, я умолк и плюхнулся на место. Он положил револьвер на стол.
   — Пусть эта штучка полежит здесь для вашего же спокойствия. Предупреждаю: за один такой взрыв схлопочете срок. Минимум трояк.
   В камере меня наставляли: только не горячись, будь спокоен. Не дай бог его оскорбить, оскорблять может только он. И он будет рад, если ты выйдешь из себя. Я вышел из себя и, наверное, все испортил. Но как отвечать человеку, если он заведомо тебе не верит и обязательно хочет изобличить в том, в чем ты не виноват? Или ему для счета нужно пришить еще одно дело (так ведь говорят в камере)? Его обвинения основывались на разговорах и спорах в нашей студен-ческой среде, и я мог по правде все рассказать следователю. В этих разговорах, ей-богу, не было ничего преступного. Но следователя мой рассказ не устраивал, у него была наготове своя версия.
   — Вот вы сомневались в деле Кирова: мол, все подстроено и запутано. Так? — спрашивал следователь.