— Нет, не так. Для всех смерть Сергея Мироновича Кирова была большим горем. Много возникало вопросов, и говорили так: надо распутать все и наказать виновных.
   — Вот-вот, сомневались в органах. По-вашему, органы не сумеют разобраться? А кто вам подбросил сомнения? Ваш отец?
   — Я вам уже говорил, не трогайте отца, он старый большевик, не вам о нем судить. Я обязан ему всем: тем, что всю пятилетку на заводе, тем, что я ударник и комсомолец.
   — Между прочим, ошибаетесь: уже не комсомолец. Товарищи осудили вас… Понятно?
   — Нет, не понятно. Позовите товарищей с завода, из института, и я у них спрошу, отреклись они от меня или нет.
   — Еще чего! Будем хороших людей из-за вас беспокоить. Сами разберемся. Могу, конечно, запросить протокол собрания.
   Хотел ли я видеть протокол? Мне было страшно. Неужели меня исключили? Я вспомнил, как в институте обсуждали дело студента Шустикова — у него арестовали отца. Большинство голосовали против исключения. Но многие были за. А ведь там был арестован отец. Здесь сам комсомолец.
   — Что молчите? Вспоминаете аналогичный случай? Вот и скажите: голосовали за исключе-ние Шустикова или против?
   — Я не голосовал, так как состою в заводской организации. Но я был против исключения Шустикова.
   — Ясно! Вы не могли не поддержать сына врага народа.
   — Большинство проголосовали против. Шустикова все знают в институте, он настоящий комсомолец.
   — «Большинство»! К сожалению, оно пошло за такими, как вы.
   — Для чего вы все это говорите? Я ни в чем не виноват. Вам придется меня отпустить, и я потребую ответа.
   — Вы еще мне грозите! Не будьте глупцом и не рыпайтесь. Мы с вами не в институте на лекции. Только чистосердечное признание и раскаяние могут облегчить вашу участь.
   — В чем признание, в чем раскаяние?
   — Опять вопрос? — Следователь вскакивал и смотрел на часы. Он заметно торопился и ворчал, что я тяну резину. — Признание и раскаяние во вредных мыслях, в поведении, недостой-ном советского молодого человека. В вашем присутствии говорили, что товарищ Сталин слепой, не видит, что кругом творится. Разводили контрреволюцию, а вы молчали. Молчание — знак согласия. Кивали головой, поддакивали. Может, скажете, и этого не было?
   — Не было!
   — А что было?
   — Последнее время говорили об арестах в Москве. Я лично считал это обывательскими слухами… Другие говорили: наверное, товарищ Сталин об этом не знает.
   — Кто именно говорил?
   — Я не помню. Не записывать же, кто и что говорил.
   — Вот-вот, помочь выявить врагов не желаете. Свалить хотите на какого-то дядю — и все. Кто говорил про товарища Сталина, ну?
   — Не помню. Во всяком случае, о товарище Сталине плохо не говорили.
   — Слушайте, Промыслов, не смейте называть его товарищем.
   — Почему я не могу называть его товарищем?
   — Потому что вы заключенный. Потому что вы обвиняетесь в контрреволюции! Мы все про вас знаем.
   — Откуда же знаете? — Я забывал, что должен сохранять спокойствие, выдержки не хвата-ло. — На заводе вы не работаете, в институте не учитесь.
   — Органы, молодой человек, все видят, все знают.
   Следователь ухмылялся. Улыбка у него была страшная.
   — Коли знаете все, зачем спрашиваете? Пишите в протокол.
   — Так и запишем: отказался отвечать, грубил и хамил. Учтите, худо будет вам, не мне.
   Он снова курил и составлял протокол. Написав, внимательно перечитывал. Долго смотрел на меня и протягивал бумагу.
   — Читайте и подписывайте. Жаль мне вас: губите сами себя.
   В протоколе ясным, четким почерком были написаны вопросы и после каждого отмечено: отвечать отказался. В конце протокола как итог: «На ваши вопросы не хочу отвечать».
   Я не знал, как быть. Мои советчики в камере не предусмотрели такого варианта. Казалось, это благополучный конец делу: я опроверг обвинения, не признал. Подписать? И сразу вспомни-лось: «Не подписывай протокол!»
   — Последнее, — сказал следователь. — Вы в ходе допроса показали: мол, ходили слухи об арестах в Москве. Высказывались сомнения в справедливости арестов, да? Вспомните: кто сомневался? Назовите фамилии. И я облегчу вашу участь, закрою дело.
   — Кого назвать? Какие фамилии! Вы с ума сошли!
   — Уж не знаю, кто из нас сошел или сойдет с ума. Говорить с вами, вижу, бесполезно. — Он вскочил, взглянув на часы. — Подписывайте протокол, Промыслов.
   — И не подумаю! Вы под каждым вопросом написали: отказался отвечать. А я отвечал на каждый вопрос. Нашли дурачка!
   — Что ж, считайте себя умным! Подумайте на досуге в камере, может быть, еще умнее станете. Поумнеете, дайте знать через старшего надзирателя. Пока еще есть шанс отделаться легким ушибом: два года срока, возможно, три. Не поумнеете — вся пятерка ваша, вот мое слово!
 
   Допросы меня ошарашили, потрясли. Они потом много раз вспоминались, кошмаром повто-рялись в дурных снах. Когда вагонзак двинулся на Восток, я десятки раз воспроизводил в уме беседы с красноглазым и согласно советам соотносил, сверял, сопоставлял. В конце концов я нашел пославшего меня в тюрьму.
   Среди студентов нашего курса был некий Рекин. С ним у меня сразу сложились напряжен-ные отношения. Никто не мог взять в толк, зачем поступил он в наш институт. Мы считали, никаких данных у него нет, разве что данные администратора. От творческой практики, от этюдов он уклонялся, на первых же зачетах нахватал плохих отметок. С душой он отдавался только обще-ственной работе, и, вполне понятно, его выбрали в партийное бюро института. Я уже говорил, мы обсуждали все на свете, особенно то, что относится к искусству. Он выступал примерно так: «Партия считает…» Я возмущался: «Почему ты говоришь от имени партии? Это ты так считаешь, а не партия!!»
   После очередной стычки Рекин отозвал меня в сторонку. «Ты поступаешь не по-комсомоль-ски, подрываешь мой авторитет представителя партбюро». Я дерзко и, очевидно, нехорошо ответил Рекину: «За авторитет не беспокойся, у тебя его все равно нету. Выбрали по ошибке и быстро переизберут».
   Занимаясь розысками недруга, я подчас не мог вспомнить, был или не был Рекин при таком-то и таком-то разговоре. Это следователь в точности знал, какой когда с кем был разговор! Но я отчетливо припомнил эпизоды, когда без Рекина явно не обошлось. После собрания, когда реша-лась судьба Шустикова, Рекин спросил у меня, я за или против исключения. Я ответил, как думал: «Я против. Ты, конечно, за исключение?» Рекин на это ничего не сказал.
   Особенно важным оказался случай, который мне напомнил следователь, придав ему опас-ную и зловещую окраску.
   В кружке текущей политики мы изучали материалы «Пятнадцать лет Коминтерна». Зашла речь о том, что даже в тезисах почти в каждом абзаце встречается излишнее славословие: мол, товарищ Сталин установил пути мировой революции, товарищ Сталин принял руководящее участие, товарищ Сталин… Без конца… Зря, мол, он сам не обращает на это внимание.
   — Сейчас же бросьте эту тему! — вдруг потребовал Рекин.
   Мы рассмеялись, очень уж свирепо он набросился на нас.
   — Разве нельзя иметь свое мнение? — спросил кто-то. — Мы ведь правду говорим. И речь не о товарище Сталине: разве он виноват, что его славословят к месту и не к месту?
   — Я говорю, прекратите! — упрямо настаивал Рекин.
   Окрик нас только раззадорил. Один из студентов заговорил об огромной скульптуре Стали-на, сделанной Меркуровым.
   — Разве это не подхалимство? — возмущался студент. — Что толкнуло скульптора? Ведь не сам же Сталин заказал ему слепить себя.
   Рекин пришел в ужас от нашего разговора. Сначала он только махал руками, потом прор-вался вопль:
   — Прекратите, я запрещаю! Сейчас же прекратите.
   — Кто ты такой, чтоб запрещать? — разозлился я. — Каждый имеет право высказать свое мнение.
   Рекин, черт его побери, показал мне, кто он такой.
   Обретя объект мщения, я теперь мог направить на него весь огонь ненависти и гнева. В мыс-лях своих я сотни раз испепелял его, проклятого, этим огнем. Однако сразу же убедился: мысли о мщении не избавляли от мучительных вопросов.
   Без конца спрашивал себя: почему поверили ему и не поверили мне, даже не выслушали толком? Почему не поговорили с людьми, которые меня знают? Почему пытаются бросить тень на отца? Вызвали бы его, сразу все стало бы на место. Неужели верно здесь говорят: «Достаточно одного заявления, и человек оказывается в тюрьме». Чепуха, никогда не поверю! Но меня-то, судя по всему, посадили по доносу. Как же так? Предположим даже, я и ребята в чем-то не правы, можно же объяснить нам, выругать, даже наказать. Но не сажать же в тюрьму без суда и почти без следствия! У нас диктатура, она сурова. Однако диктатура направлена против врагов. Кому нужно сделать меня врагом? Рекину это нужно? Или, может быть мне просто не повезло: попался плохой следователь, человек без совести? Но ведь у Володи другой следователь. И тоже без совести…
   Никто не мог ответить. Во всяком случае, не мог ответить Володя. Оставалось изливать душу, и я тихо, чуть шевеля губами, изливал ему свою обиду и горечь.
   Не получая ответа, я тем сильнее ненавидел своего врага. В сотнях вариантов я возвращался домой, в Москву, разыскивал Рекина и правил суд, беспощадный, справедливый суд.
   — Скажи, ты нашел его потом, когда вернулся?
   — Представь себе, товарищи по несчастью были правы, зря я смеялся над их опытом. Вовсе не Рекин оказался виновником моих бед. Он-то, наоборот, очень переживал мой арест, пытался выручить, куда-то ходил, хлопотал. Ему попало как следует за хлопоты. Теперь-то я понимаю, не зря Рекин пытался сдержать наши опасные по тому времени речи и суждения. Он догадывался о том, о чем мы и не подозревали. Рекин много лет спустя разыскал меня, и мы объяснились.
   — А кто же?
   — Кто меня посадил? Фамилия тебе ничего не скажет. Его я ни разу не заподозрил. До сих пор передергивает, когда вспоминаю его привычку ходить в обнимку и доверительно шептать: «Ах ты! Мой дорогой! Очень ты мне нравишься. За что? За талант, за ум, за принципиальность. Твои пародии превосходны. Ты меня так здорово изображаешь, диво. И я совсем не обижаюсь. Слушай, Митя, дружок, любя тебя, хочу предупредить: бойся Рекина, он очень страшный человек. Ни о чем не спрашивай, но остерегайся…» Да, не сразу начинаешь понимать: подлость, измена и обман выбирают для себя ласковые обличия.
   — Но кто же он? И почему такой?
   — Рекин много рассказывал о нем, и мы вместе с ним пытались понять, почему он такой.
   Этот ласковый был лет на шесть или семь старше меня. В институт поступил, поработав в театре. Явно не лишен был способностей. В жизни и на сцене любил играть роль рубахи-парня. Рекин знавал его раньше, ему были известны случаи, когда «ласковый» проявлял бдительность, открыто вступал в борьбу с людьми, которых искренне считал идейными противниками. Словом, был комсомольцем, как многие.
   А в институте Рекин увидел «ласкового» уже другим. Его активность приняла новые формы. Он не выступал, мнений не высказывал, со всеми ладил, любил кулуары собраний и домашние беседы, научился поддакивать и вести наводящие разговоры. Словом, я ему подвернулся, когда этот тип уже прошел большую выучку.
   — Почему же он стал таким?
   — Ты пойми, величайшее преступление состояло в подлом и хитром использовании идейно-сти советских людей, их веры в непогрешимость органов. Туда направляли людей, которые искренне полагали, что борются с врагами. Некоторые потом прозрели. Но многие переродились в обстановке беззакония и бесконтрольности. Порядочность выглядела подозрительной, стремление придерживаться буквы закона легко могло сойти за потерю бдительности. Зато бойкая готовность поступиться совестью куда больше приходилась ко двору.
   И еще пойми вот что. Сталин, став однажды на путь репрессий, с годами все лютее и бесце-ремоннее нарушал законность. Володя или, скажем, Петро Ващенко получили «всего» три года лагеря. В 1937 и 1939 годах меньше десяти лет не давали. Коли ты враг, что тебя жалеть!
   Но, конечно, во все годы одно оставалось нестерпимо тяжким в равной мере: честный чело-век, преданный идеям ленинской революции, ни за что попадал за решетку, лишался свободы. Это беда самая тяжелая, а режим, пища, работа — лучше они или хуже — были сопутствующими бедами. Понимаешь? Двадцать пять лет заключения — это срок на уничтожение, бесконечный расстрел. Десять лет тоже немыслимы и тоже конец: самое прекрасное в человеке, его воля и вера выжимаются по капле час за часом все три тысячи шестьсот пятьдесят дней. Но страшны и три года, если они даны без вины, хотя три года можно вытерпеть, стиснув зубы. Да кинь ты человека в тюрьму всего на один месяц, и он потом будет помнить этот месяц всю жизнь, кошмарное видение голубого неба в клетку будет его терзать всегда. Всегда! Всю жизнь!
   — Ты этого… ласкового… встретил потом?
   — Нет.

«ЯЗЫЧНИКИ»
(Бакин, Фролов, Антонов, Феофанов, Кокин, Флеров)

   Коля Бакин все делал по непосредственному побуждению и легко сходился с людьми, не думая об условностях. Подходил, заводил разговор и через полчаса был на короткой ноге с новым знакомым. Весь вагон с первых дней знал его, и он знал всех.
   Больше всего, естественно, его тянуло к сверстникам. Были в вагоне еще четыре парня нашего с ним возраста: Фролов, Антонов, Феофанов и Кокин. Флеров был постарше.
   Феофанов и Кокин, как и сам Коля, размещались на верхних нарах над нами.
   «Язычники», или «мастера художественного слова», как с усмешкой их называли. Это означало, что осудили их по суровой статье 58 на три года лагеря за язык, за антисоветскую агитацию, а проще и точнее говоря — за болтовню, за рассказывание анекдотов. Все они были трудовые люди, трудом зарабатывали себе на хлеб: Коля работал в проектной конторе чертежни-ком, Фролов — слесарем на «Динамо», Кокин — счетоводом в бухгалтерии и готовился поступить в заочный институт, Флеров — зубным техником в поликлинике, Феофанов и Антонов учились в техникуме и подрабатывали на железной дороге.
   Девятнадцатилетние и двадцатилетние парни изнывали от избытка бесполезной теперь энергии. Просто лежать многими часами, как делали все, они не могли и день-деньской искали себе занятия. То они ковыряли пол, мечтая о побеге, то затевали возню или очередной розыгрыш, то пели блатные песни, то глазели в окошко, то дразнили часового на остановках: «Воробей на штык сядет, что будешь делать? Арестуешь?»
   Володя заставил их рассказать о себе, и выяснились довольно грустные и нелепые истории.
   Фролов — крепкий малый с хорошим, открытым лицом — надавал плюх одному заводскому парню, который приставал к его девушке. Соперник Фролова использовал свое положение секрета-ря цеховой комсомольской ячейки и под заурядную драку подвел солидную базу: раззвонил, что на него, деятеля комсомола, было совершено покушение антисоветчиком, побоявшимся разоблаче-ния. Относительно истинной причины конфликта «деятель» умолчал, а сам Фролов не хотел впутывать ни в чем не повинную девушку. На чудовищное обвинение Фролов отвечал дерзостями, и за один допрос следствие было закончено.
   — От силы тебя надо было наказать за хулиганство, — высказался на этот счет Мякишев. — Штраф наложить. Три года лагеря — это слишком. Вот твоему сопернику — падло он сволочное! — я бы дал твой срок.
   — Жаль, не ты тройка, — усмехнулся Фролов и пообещал: — Ничего, когда-никогда вернусь и рассчитаюсь сполна!
   Студенты и Кокин рассказывали анекдоты. Гамузов очень интересовался, просил переска-зать. Они уклонялись. Видно, уже сейчас эти анекдоты и болтовня им претили.
   — Анекдоты ваши дерьмовые, судя по всему, — сказал Володя. — Их повторять — только рот пачкать. — Он укорил парней: — Что ж вы, ребята, языки распустили? Ведь комсомольцы.
   Ответить было нечем.
   — У меня пациент сидит с открытым ртом, а говорить ему нельзя, — объяснял Флеров.
   — Значит, за двоих трепался? Развлекал?
   Феофанов смущенно оправдывался:
   — Не придавали серьезного значения. Соберемся между лекциями и болтаем. Один расска-жет одно, другой другое. Разве не так?
   — Да… Развлеклись, выходит, на всю жизнь, — вздохнул Ващенко.
   За что же посадили Колю Бакина? Мы с Володей с большим трудом разговорили его. Он все отшучивался:
   — Я же вам сказал: за Ветошный переулок.
   — Чего стесняешься? Хуже тебе не будет (этот аргумент обычно выдвигался для тех, кто не хотел почему-либо откровенничать).
   В конце концов Коля рассказал свою историю. Рассказал только мне и Володе, когда наши соседи чем-то отвлеклись. Лица не было видно, и я сейчас, вспоминая, словно слышу его голос в полумраке.
   — …Еще в школе мы с Нинкой любовь крутили. В одной группе учились, я приметил ее чуть ли не с первого дня. Хорошенькая, умная и без фокусов. Нас женихом и невестой дразнили, а учитель по географии так и сказал однажды:
   — Учиться вам некогда, вы только и мечтаете друг о друге. Может быть, уж поженитесь и бросите школу?
   Мы, и верно, ждали, когда кончим школу и наступит наше совершеннолетие. Договорились: жить будем у нас, свадьбу делать не будем, чтоб все было скромно. Отца у меня нет, зато мама замечательная.
   Нина ей нравилась, наши планы она знала. Мне мама сказала:
   — Я верю в такую любовь. Дай бог вам счастья.
   Нинины родители посмеивались над нами, однако мы этому значения не придавали, думали, уговорим их, уломаем.
   Когда окончили школу, Нина подарила мне портрет… не свой (ее фотография у меня была давно), а его… Сталина. Надпись сделала на обороте — клятва своего рода: «Родной Коля, я клянусь, что люблю тебя на всю жизнь. Твоя Нина. Пишу специально на фотографии дорогого нам всем человека».
   После школы я поступил на курсы чертежников, окончил и устроился в проектную контору. Нина держала экзамены в химический вуз, и ее приняли, как дочь рабочего. Даже стипендию положили. Посоветовались мы с моей мамой и решили объявить ее родителям о своей женитьбе. Чего же тянуть, если у нас любовь, мы друг без дружки не можем и у нас есть для семьи материа-льная база?
   Пришел я к ним, объявил наше решение. Мать ее в плач:
   — Нина, он же еще сопливый мальчишка.
   Отец покруче выразился:
   — Ты не видишь, глупая, что ли? Он легкомысленный и озорной. Я ему паршивую собачон-ку не доверил бы, не только тебя.
   Махал руками и под конец выгнал меня. Строго-настрого запретил встречаться. Уж что я ни придумывал, ни предпринимал! Он хитрее и ловчее оказался. Мама моя пошла к ним, он и ее не стал слушать.
   Нина прислала письмо: «Коля, папа прав, мы не должны больше встречаться. Прощай, теперь уж не увидимся. Нина». Она кроткая и покорная такая — папаше подчинилась.
   Я после Нинкиного письма ходил, как псих, не помнил себя от горя и от злости. Видеть ее хотелось, прямо жить не мог, работа из рук валилась. Мама со мной совсем извелась:
   — Коля, да успокойся, приди в себя, ты же мужчина, нельзя быть таким нетерпеливым. Перемелется, мука будет.
   Я не унимался и всюду искал встречи с Ниной, подстерегал ее у дома и возле института. Но папаша и встречал ее и провожал, глаз с нее не спускал. Однажды я вроде поймал ее одну, внезап-но выскочил из-за угла, она вся побелела. Стоим, смотрим друг на друга, а слов нет. И тут, конеч-но, появляется отец, чтоб он подох! Устроил на всю улицу скандал, милицию стал звать. Если бы Нинки тут не было, я б выдал ему! А так пришлось ретироваться.
   На другой день снова получил от нее письмо: «Я говорю тебе твердо и окончательно: между нами все кончено. Не ищи меня, бесполезно. Считай, я уехала навсегда или умерла. Нина».
   Тогда я разозлился. Разлюбила, думаю. Успокоилась и примирилась, овечка. Папочку своего послушалась. Он сказал: плюнь. И она плюнула. Разорвал я ее подарок: портрет с надписью о том, что любит на всю жизнь. Клочки от портрета положил в конверт и послал ей с надписью: «Раз ты так, то и я возвращаю тебе твою фальшивую клятву. Грош ей цена! Порвал я вместе с ней свою любовь. Николай Бакин»… Э, да чего рассказывать. Не хочу, ну вас к черту! — взбунтовался вдруг Коля и приподнялся, чтобы удрать от нас.
   Мы с Володей его не пустили, зажали с двух сторон и держим.
   — Говори, Коля, — попросил я. — Начал, так уж кончай.
   — Что кончать-то? Я все рассказал. Нинка получила мой конверт и ужаснулась. Показала записку и порванный портрет отцу. Упрашивала его, фраера подлого: «Смотри, до чего довел человека. Не мучай нас».
   Папаша на ее слова и на мою записку внимания не обратил, а порванный портрет снес в НКВД: «Смотрите, какой тип, на все способен». Про Нинку и про нашу любовь и не заикнулся, зато сказал, что я живу в Ветошном переулке, возле Кремля. Намекнул, что, мол, опасно, ждите всего. А я, карасик, только в тюрьме понял сволочной план этого изверга. Жилье мое, как видите, сыграло немаленькую роль. Вот и дали Коленьке Бакину по статье КРА три годика исправитель-ного лагерчика. Перевоспитывайся, Коленька, берись за тачку и за разум.
   Колька снова дернулся, стал скрипеть зубами. Володя слегка ударил его, он успокоился.
   — А ты на следствии не рассказал про Нинку и про ее отца? — спросил я Колю.
   — Они и слушать не захотели. Лягавый толстячок с тремя шпалами быстренько написал протокол, и все. Сказки твои, говорит, нам не рассказывай. Мы не дети.
   — Нина-то знает о твоей беде?
   — Узнала от моей мамы. Добилась свидания каким-то образом. Так рыдала на свидании, так рыдала! «Буду ждать! — кричит. — Буду».
   — Тебе бы дать не три года лагеря, а хорошую порку! — с досадой высказался Володя.
   Коля удивился:
   — Ты так считаешь? За что же порку? Ведь не подумал я про портрет. Я на Нинку обиделся в тот момент. А что в Ветошном жилье у нас, так разве естъ в этом моя вина? Ну, переселили бы в другое место, в крайнем случае. Мама не отказалась бы.
   Мы с Володей молчали. Что тут скажешь?
   — Убегу я, — заявил Коля. — Она меня ждет, а я несусь черт знает куда! Вот увидите, убегу!
   — Ну и дурак! — рассердился Володя. — Поумнеть тебе надо, а не бегать. Вернешься, пред-положим, через три года, тебе стукнет двадцать два. Это уже возраст приличный. Вернешься и заберешь у этого подлеца свою Нину. Надо набраться терпения, понял?
   Володина речь, по чести сказать, звучала неуверенно, и Коля только хмыкнул в ответ. Выпрыгнул на свободную площадку между нар и закричал:
   — Граждане-товарищи, холодно! Выходите на разминку, вызываю желающих побороться, потолкаться. Довольно нагуливать жиры.

ПИСЬМА

   Нагой по пояс Володя Савелов упорно, бесконечно долго раскачивается корпусом, машет руками, подскакивает на пружинистых ногах. Могучие выдохи превращаются в белые облака. От Володиного мгновенно замерзающего дыхания мне, лежащему под одеялом и пальто, становится не по себе. Я закрываю глаза и стараюсь отвлечься. Понимаешь, нет никакого вагонзака, и Митя Промыслов лежит дома в своей кровати. Он слышит, как осторожно ходит мама, оберегая сон именинника. Да, мне сегодня стукнуло девятнадцать.
   — Митя, ты почему не делаешь зарядку? — голос Володи резок и сердит.
   — Один раз пропущу, нездоровится, — увертываюсь я.
   — В третий раз отлыниваешь, лодырь. А уговор: никаких расслаблений, держать себя в кулаке? Ну-ка, вылезай!
   Он безжалостно тащит меня за ногу, я не успеваю ухватиться за посапывающего рядом Петра Ващенко. Ничего не поделаешь, надо брать себя в кулак. Это мои собственные слова.
   Оголяюсь до пояса, и мы делаем зарядку вдвоем. Со всех концов проснувшегося вагона летят насмешки:
   — В лагере зарядки не потребуется, там есть тачки.
   — Они же к рекордам готовятся. Хоп, и двести процентов!
   — Тачка, тачка! Ты меня не бойся, я тебя не трону, ты не беспокойся.
   — Смотри, у Володьки желваки по всему каркасу! Даст по скуле, и садовая голова с плеч долой!
   — Они аппетит нагуливают, чтобы мерзлая пайка в рот лезла.
   Одевшись, мы беремся за остывшую ночью печку. С великим трудом оживляем ее.Три полена дров и уголь запасены дежурными с ночи. Печка быстро делается красной, она пышет жаром. Выставляем на красный круг банку консервов (еще осталось кое-что на дне) и свои пайки. От банки хорошо пахнет, а мерзлый хлеб, еще не отогревшись, начинает дымить. Мгновенно проглатываем по кусочку теплого мяса и половину горело-мерзлой пайки.
   Наша возня с печкой подбадривает обитателей вагона, они зашевелились, занялись своими припасами. На площадке между нарами негде теперь повернуться, нам с Володей пора убираться. Но с утра, как всегда, нужно нанести координаты. Вчера кто-то слышал, как снаружи упоминали Кошкуль. Бывалые люди говорят, это около трех тысяч километров от Москвы. Боже мой, куда мы заехали! Покачивая головой, Володя записывает Кошкуль. Но тут же возникает поправка: проеха-ли Чулымскую, значит, подбираемся к Новосибирску. Исправь, Володя: три тысячи двести.
   Хочется объявить друзьям: у меня сегодня день рождения! Нет, не надо! Володя и Петро будут огорчены, что нельзя устроить именины, а Коля начнет шуметь. Пусть день моего рождения пройдет потихоньку, первый раз без подарков и праздника.
   Мы с Володей растягиваемся на своих местах. Петро и не думает подниматься. Жрать нече-го, лучше уж дремать. Вагон остановится, и тогда волей-неволей конвой поднимет на поверку.
   Как хочешь, Петро, ты свободный художник, артист, а мы люди трудовые, нам надо на работу. У меня утренняя смена, несмотря на день рождения. Выбегаю на Сретенку и тороплюсь к трамвайной остановке десятого номера трамвая возле кино «Уран». «Десятый» терпеливо тащит меня по Садовой, Орликовым переулком, Вокзальной площадью и по Русаковскому шоссе до самого завода. За четверть часа до гудка я уже в цеху, сменяю Борю Ларичева.