«Добродетель человека измеряется не его необыкновенными усилиями, а его ежедневным поведением», — прочел отец Михаил и вопросительно взглянул на семинариста.
   «Озорник» перехватил его взгляд к медленно, раздумчиво произнес:
   — А ведь нам не устают повторять, что основа нравственности не в мысли, а в вере, и мы твердим вслед за нашими наставниками: «Это — истина, ибо я в это верю». И еще мы повторяем, что вершина всех добродетелей — служение господу нашему Иисусу Христу и святой нашей матери католической церкви. А здесь почти на каждой странице говорится о человеке, и о разуме, и о науке, и ничего почти не говорится о боге. Что же это за книга, отец Михаил?
   Старый библиотекарь повторил:
   — Не знаю — и, солгав вторично за какие-то несколько последних минут, почувствовал крайнее смущение. — Вот что, сын мой, — добавил он, краснея, — иди пообедай и приходи сюда снова, а я попробую вспомнить, что это за книга.
   Отец Михаил повернулся спиной к мальчику и, сильно ссутулившись, побрел к своему креслу.
   Когда колокол за окном зазвонил к обеду и двое семинаристов, наскоро перекрестившись, быстро пошли к выходу, отец Михаил остановил их и сказал заспанному толстяку:
   — Ты, сын мой, можешь больше сегодня не приходить. Да и завтра, пожалуй, тоже. — И, заметив в заплывших глазках толстого засони всплеснувшийся на мгновение страх, добавил: — Скажешь синьору Луиджи, что свой урок ты хорошо выполнил и что с оставшейся работой сможет справиться и один твой товарищ. Как, кстати, зовут тебя? — обернулся библиотекарь к «озорнику», и тот, радостно сверкнув зубами, белыми и ровными, выпалил:
   — Морис Август, отец библиотекарь.
   — Ну, идите, идите, — проговорил отец Михаил и, когда мальчики были уже на пороге, крикнул вдогонку: — Так ты приходи, Морис Август. Я буду ждать тебя.
   Две недели проработал Морис Август в библиотеке отца Михаила. И после того как работа уже была кончена — книги вытерты от пыли и переставлены на новые места, — ему вдруг стало очень грустно и почему-то до слез жалко старого библиотекаря. Когда Морис Август, перед тем как уйти, стал прощаться, он ткнулся носом в большую мягкую руку старика и чуть не заплакал. Отец Михаил растроганно потрепал его по рыжеватым, торчащим вверх вихрам и сказал:
   — Ну, полно, полно, Морис… Не навек прощаемся. Захочешь — приходи. Буду рад тебе. Приходи.
   После этого Морис зачастил к старому библиотекарю и постепенно так привязался к нему, что если вечером ему не удавалось забежать хотя бы на минуту, то мальчику казалось, что прошла целая вечность, и на следующий день он уже непременно прокрадывался в уютную комнату отца Михаила, забирался в старое, продавленное кресло и под мерное тиканье старых часов погружался в очередную книгу.
   Однажды, когда Морис в очередной раз пришел в библиотеку, он обнаружил, что дверь заперта, а в замочной скважине виднелся кончик скатанной в трубочку бумажки.
   Морис вытащил бумажку и, развернув ее, прочитал: «Я заболел, и, кажется, сильно. Если захочешь повидаться со мной, спроси разрешения у синьора Луиджи. Надеюсь, он позволит тебе навестить меня в нашем госпитале. О. М. «.
   Морис зажал бумажку в кулак и побежал к синьору Луиджи. Тихо постучав в высокую торжественную дверь ректорской приемной, Морис напряг слух, надеясь услышать разрешение войти, но никто не отзывался. Тогда он постучал еще раз, громче и отчетливее, но ответа так и не дождался. Морис подумал, что за дверью никого нет, и, для того чтобы убедиться в этом, легонько толкнул дверь. Толкнул… и оказался нос к носу с Крысенком.
   Синьор Луиджи стоял у самого порога, чуть склонив голову набок, и с ласковым ехидством смотрел на мальчика.
   — Так вот, оказывается, чему учат семинаристов в школе нашего достопочтенного патрона святого Сульпиция! — тихим, елейным голосом прошелестел Крысенок. — Их учат без разрешения ломиться в двери своих наставников, шляться по коридорам, в то время когда они должны читать поучения святых отцов, и, наконец, их учат, чтобы они вместо почтительного приветствия стояли бы перед старшими, предерзко вытаращив глаза, не прося у отца секретаря ни благословения, ни извинения.
   — Простите, отец Луиджи, — пробормотал вконец сконфуженный Морис, — я постучал, но…
   — Оказывается, ты к тому же и лжец, сын мой, а это уже большой грех, больший, чем непочтительность. Отец Луиджи, слава богу, не обделен ни слухом, ни зрением, но отец Луиджи почему-то не слышал стука в дверь. Может быть, господь заложил его уши ватой?
   Морис знал, что, когда Крысенок начинает говорить о себе в третьем лице, дело плохо. Поэтому он замолчал и, изобразив на лице скорбное раскаяние, уставился в пол.
   Поворчав еще немного, Крысенок спросил:
   — Может быть, ты скажешь, зачем тебе понадобился отец Луиджи?
   Морис молча протянул записку, оставленную старым библиотекарем, и искоса быстро скользнул взглядом по мордочке Крысенка. Он заметил, что Крысенку ах как не хотелось пускать его в госпиталь! Но вместе с тем нужно было что-нибудь придумать, для того чтобы запрет этот выглядел не простой прихотью самодура, а мудрым и человеколюбивым актом, направленным на благо и юного семинариста, и отца Михаила. Но в то время как Крысенок лихорадочно выискивал необходимый предлог, распахнулась тяжелая дверь ректорского кабинета и в приемную вывалился сам отец ректор — седой, грузный, широкий в плечах и еще более объемистый во чреве. Отец ректор стрельнул хитроватыми крестьянскими глазками, мгновенно все понял и, тяжело переваливаясь, подошел к Морису.
   Отец ректор, известный среди семинаристов под кличкой «Патер-фатер» [2], а среди преподавателей под кличкой «Деревенщина», с первого дня открыто благоволил Морису.
   Протянув мальчику руку для поцелуя, ректор улыбнулся и добродушным, примирительным голосом проговорил:
   — Ну что, Морис Август, чего это ты беспокоишь досточтимого отца секретаря? — И, не дождавшись ответа, взял из рук Крысенка записку, оставленную старым библиотекарем. Быстро прочитав ее, Патер-фатер пророкотал еще более ласково: — Отец секретарь, конечно, разрешит тебе навестить больного, но долго у него ты не задерживайся.
   Морис на лету чмокнул руку ректора и, низко поклонившись Крысенку, выскочил в коридор.
   Однако когда он пришел в госпиталь — низенький каменный домик, стоявший в дальнем углу монастырского двора, — то его к отцу Михаилу не пустили: старый библиотекарь был настолько плох, что лекарь решил предоставить ему полный покой и пока никого к нему не пускать.
   …Морис проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо. Он долго ворочался, не открывал глаза, брыкался и вскрикивал, но, наконец, не выдержал и сел на постели, плохо соображая, кто его будит и зачем он кому-то понадобился среди ночи. Перед ним стоял ночной надзиратель — хромой старик, исполнявший в семинарии работу привратника, дворника, водовоза и бог знает кого еще.
   — Вставай, сынок, — бормотал сторож, — вставай.
   Старик так долго будил Мориса, что в комнате проснулись почти все, кто в ней был. Недоумевая, смотрели товарищи Мориса на надзирателя, который с фонарем в руке стоял у постели мальчика. Кровать Мориса находилась у самой двери. Надзиратель стоял на пороге, держа фонарь перед собою. Его черная тень распласталась во всю стену, отогнав мрак в углы спальни. Когда же Морис оделся и спрыгнул с кровати на пол, надзиратель отступил в сторону, пропуская мальчика к двери, и все заметили Крысенка, молча стоявшего у порога.
   Крысенок шагнул вперед, встал в середину светлого круга и, повернувшись к Морису, произнес:
   — Сын мой, я пришел сюда, чтобы порадовать тебя и вместе с тем огорчить. Ты будешь рад, если узнаешь, что я готов выполнить твою просьбу и разрешаю тебе быть у постели отца Михаила столько, сколько тебе угодно. Вместе с тем я должен огорчить тебя: отец Михаил очень плох, но зато ты сможешь в полной мере показать свою любовь к нему. Тебе придется кормить старика с ложечки, мыть его, таскать из-под него горшки. — Крысенок замолчал, наслаждаясь произведенным впечатлением, и затем продолжал: — И делать все, о чем попросит тебя он сам и наш лекарь. Ты будешь спать у постели больного и вернешься сюда, когда он встанет на ноги или же… — Крысенок закатил глаза и притворно вздохнул, — или же отойдет в лучший мир, если на то будет божья воля.
   Морис молча надел шляпу, плотно завернулся в плащ и, не сказав ни слова, быстро шагнул через порог.
   Синьор Луиджи Лианозо, конечно же, рассчитывал на то, что дружба Мориса со старым библиотекарем кончится тотчас же, как только мальчику придется взвалить на себя тяжелую и малоприятную работу по уходу за ним. Однако этого не случилось. Произошло нечто обратное: мальчик и библиотекарь подружились еще больше. Когда Морис увидел страшные шрамы, которые буквально покрывали тело старика с головы до ног, он почувствовал к отцу Михаилу великую жалость и уважение, какое всегда испытывает юноша, увидевший шрамы ветерана. Вся спина, руки и ноги старика были изъязвлены огнем и железом. Слишком страшным был бы перечень этих следов, но видно было, что в свое время отец Михаил побывал в руках у мастеров своего дела. И оставалось только удивляться, что он выжил.
   Когда Морис впервые увидел изуродованные ноги библиотекаря, на лице его отразился ужас, а отец Михаил, усмехнувшись, сказал:
   — Каждую ногу они переломили мне дважды. Но эта боль была ничтожной по сравнению кое с чем другим.
   Он замолчал и, вспомнив что-то, сузил глаза, так ничего более не сказав.
   Морис ухаживал за больным днем и ночью. Кроме них двоих, в госпитале по ночам никого не было. Единственный лекарь, приходивший в монастырь два раза в неделю, особым рвением к своему делу не отличался и чаще всего, появляясь у больного, ограничивался тем, что пускал ему кровь да делал припарки. Уходя, он скороговоркой перечислял Морису, что ему следует делать в том или ином случае, и исчезал на очередные трое суток. А через неделю после того, как Морис впервые переступил порог палаты, в которой лежал отец Михаил, произошло событие, связавшее их обоих прочными узами настоящего товарищества.
   Однажды Морис проснулся среди ночи оттого, что отец Михаил кричал и метался по постели. В этот час в госпитале никого не было, и первое, что пришло Морису в голову, — бежать и звать на помощь. Но когда Морис прислушался к тому, о чем говорит больной, он понял, что ни один человек не должен знать этого.
   Морис не успевал менять грелки и холодные компрессы, тер уксусом виски старику и вливал ему в рот вино, но жар не проходил, и только на рассвете отец Михаил забылся в глубоком и спокойном сне.
   Убедившись, что опасность миновала, Морис и сам заснул, но сон его был чутким и беспокойным. Проснулся он оттого, что отец Михаил окликнул его.
   — Я говорил о чем-нибудь? — спросил отец Михаил, как только Морис открыл глаза.
   — Нет, нет, — поспешно ответил мальчик.
   И по тому, как он сказал это, отец Михаил понял, что Морис лжет.
   — Скажи мне правду, Морис. Не бойся. Я говорил о чем-нибудь? — снова повторил отец Михаил.
   И Морис, взглянув ему в глаза, ответил:
   — Да.
   Отец Михаил закрыл глаза и бессильно откинулся на подушке. Морис сел на край кровати, взял старика за руку и тихо проговорил:
   — Отец Михаил, я никогда и никому не скажу ни слова из того, о чем услышал сегодня ночью. Клянусь вам святой троицей и собственной жизнью и честью. — И, желая совсем уж успокоить больного, продолжал: — Каждый из нас готовится к тому, чтобы достойно хранить тайну исповеди, а разве сохранение тайны, узнанной у постели больного, не столь же обязательно для нас, как и соблюдение тайны исповеди?
   Больной слабо улыбнулся. Он хорошо понял маленькую хитрость Мориса, который говорил это только для того, чтобы успокоить его.
   — Ну хорошо, Морис. Я верю тебе, мальчик мой. Верю! Отец Михаил раскрыл глаза, спокойно и ласково поглядев на мальчика. — Теперь ты знаешь, по чьей вине я стал беспомощным калекой. Но если кто-нибудь еще узнает об Этом, то я окончу свои дни в каком-нибудь каменном мешке на гнилой соломе, и тюремные крысы догрызут то, над чем тридцать лет назад так старательно поработали отцы инквизиторы. Ты слышал, наверное, историю моей жизни. Вернее, то, что здесь выдают за историю. В ней все правда, только кое-что переставлено с места на место. Я действительно был взят в плен алжирскими пиратами, но взяли они меня не в открытом море, а в одном из городков на юге Испании. Пираты захватили городок и выпустили на волю всех узников местной тюрьмы. Только меня не смогли они выпустить на свободу, потому что я давно уже не мог сделать ни шагу — ноги мои были переломаны, после того как я познакомился с «испанскими сапогами», а руки почти совершенно не слушались из-за того, что я шесть раз был поднят на дыбу. По отношению ко мне девиз инквизиции «Милость и справедливость» был подтвержден полностью. Не знаю почему, но только случилось именно так, что пиратский капитан приказал унести меня к нему на корабль. Может быть, это была прихоть, может быть, у пирата что-то зашевелилось в сердце. Как бы то ни было, меня перенесли на корабль, и там через два месяца я встал на ноги: меня лечили, меня хорошо кормили, я дышал таким воздухом, который сам по себе был лучшим лекарством. Когда я с трудом начал передвигаться по палубе, мой благодетель, так же неожиданно, как и за два месяца перед тем, высадил меня на каком-то берегу. Это случилось ночью в начале осени. Меня довели до большого плоского камня, усадили на него и молча ушли. Я смотрел, как мои спасители, резко и быстро взмахивая веслами, шли к черной громаде фрегата, остановившегося неподалеку, и два чувства боролись во мне: сожаление, что они покинули меня, и радость оттого, что я наконец-то на свободе: потому что, находясь на их корабле, я все-таки чувствовал себя пленником…
   Старик помолчал немного, затем проговорил:
   — Ну, а остальное ты знаешь. Добрые люди приютили меня, потом я оказался в Вене, и вот уже тридцать лет я здесь. Никто не знал до сегодняшнего дня, что старый библиотекарь — опаснейший преступник, приговоренный к костру чернокнижник и еретик, поставивший под сомнение догмат святой троицы, непорочное зачатие и воскресение Христа из мертвых… Теперь ты видишь, что и одного из этих преступлений было бы довольно, чтобы пепел, оставшийся от некоего вольнодумца, когда-то носившего имя Александра, был развеян по ветру.
   Помнишь, Морис, когда ты в первый раз пришел в библиотеку и нашел книгу, которую я по рассеянности оставил на полке, ты обратил мое внимание на слова, показавшиеся тебе очень важными и, может быть, даже знаменательными: «Все наше достоинство состоит в мысли. Постараемся же хорошо мыслить: вот основа нравственности». — Отец Михаил взглянул на Мориса и улыбнулся: — Я тогда солгал тебе, я знаю, кто написал это. Его имя Блез Паскаль. Он один из тех, кто привел меня в застенок инквизиции. Были и другие: Бруно, Кампанелла, Вольтер. Если захочешь, я познакомлю тебя с ними. Кое-что из написанного ими есть у меня в библиотеке, кое-что более надежно спрятано здесь. — Старик снова улыбнулся, на этот раз с немалым лукавством и, притронулся сначала к груди, а затем ко лбу. — И не так важно, с чего ты начнешь: с Лютера или Кампанеллы, с Кальвина или Бруно. Важно, чем ты кончишь и по чьей стезе пойдешь. Главное — не верь никому на слово. Все взвешивай, все проверяй, во всем сомневайся.
   Католическая церковь, существующая полторы тысячи лет, сумела привлечь на свою сторону столько способных и умных людей, что тебе, неискушенному в казуистике догматического богословия, будет очень нелегко отыскать слабые места в трудах ее защитников. Если ты будешь читать то, что они написали, без постоянного чувства сомнения, тебе будет казаться, что все написанное ими — истина, а святая католическая церковь и на самом деле — дом Иисуса Христа, построенный на заповедях добра и справедливости.
   Однако, сын мой, заклинаю тебя — не верь словам. Верь делам. А дела церкви — это и костры инквизиции, и сотни тюрем, и бесконечный обман, и корыстолюбие епископов, и вечные запугивания адом, и вечные обещания рая в обмен на послушание и покорность. Это и звериная ненависть к иноверцам, к бесконечные поиски еретиков среди своих собственных собратий; это и сотни запрещенных книг, и страх перед наукой, и поистине дьявольская работа по превращению человека в раба.
   Единственное средство, способное разрушить тюрьму, созданную попами, — разум. Только здравый рассудок может быть факелом в темных лабиринтах католической казуистики и только честное сердце — надежным компасом. Верь только разуму и сердцу, и ты одержишь победу над этой воистину нечистой силой.
   Отец Михаил замолчал. Видно было, что он сильно взволнован и утомлен.
   Бессильно уронив руки, он сказал негромко:
   — Порфирий Великий не уставал повторять: «Только тернии и крутизна — дорога богов». — И, сказав это, он взглянул на Мориса так, что сердце мальчика забилось учащенно и сильно: вот он, запретный плод, то самое яблоко, вкусив которое, прародительница Ева впала в смертный грех. И не дьяволом ли искусителем является этот немощный старик с глазами пророка?
   Но страх возмездия оказался слабее той великой силы, непременно скрытой в каждом из нас и называемой в иных случаях любопытством, в иных — любознательностью, но которая целиком овладевает человеком, если из простой любознательности перерастает в стремление к познанию истины. И тогда ничто уже не может остановить человека. И он идет по дороге истины, даже если знает, что впереди у него пропасть или пламя костра.
   Старый библиотекарь посмотрел на Мориса… Отцы инквизиторы, воюя с еретиками, каждый день убеждались в правоте святого Августина, который утверждал, что именно гордыня является матерью всех еретиков. И если бы сейчас кто-нибудь из них посмотрел на мальчишку, он без труда увидел бы дьявольский огонь гордыни, вспыхнувший в его глазах…

ГЛАВА ВТОРАЯ,

   вновь сталкивающая читателя с почтенным синьором Крысенком, с его не менее почтенным патроном и с упрямым неблагодарным мальчишкой, вступившим на стезю гордыни и отказавшимся посещать церковные службы, а также повествующая о начале пути длиною в сорок тысяч миль
   Первыми ударили к ранней заутрене в старом загородном аббатстве Клостернойбург, чуть позже зазвонили в церкви святого Августа и в соборе святого Стефана, и уж потом ударил к заутрене колокол духовной семинарии. Секретарь отца ректора Луиджи Лианозо — более известный по кличке Крысенок — подошел к темному еще окну и посмотрел в монастырский двор.
   Вскоре по белому утреннему снегу к приоткрытым дверям церкви один за другим быстро зашагали воспитанники семинарии, плотно закутавшись в теплые плащи, поспешно надетые поверх сутан.
   Как только первый из воспитанников нырнул в церковь, Крысенок про себя произнес: «Один» — и затем продолжал счет до тех пор, пока на крыльцо церкви не взошел ночной надзиратель, хромой старик, которого из милости вот уже лет двадцать держал при семинарии отец ректор.
   Крысенок злорадно улыбнулся и быстрым нервным движением потер руки: надзиратель вошел в церковь пятьдесят седьмым, а должен был войти пятьдесят восьмым. Опять один какой-то балбес заспался и не встал к заутрене, а старый хромой лентяй, перед тем как самому идти в церковь, не проверил все спальни воспитанников, и теперь шалопай безмятежно дрыхнет, вместо того чтобы со всеми вместе стоять на молитве.
   Крысенок вышел за дверь и, спустившись этажом ниже, тесным полутемным переходом двинулся вдоль него от одной спальни к другой. Неслышно ступая по каменным плитам коридора, Крысенок переходил от одной двери к другой и затаив дыхание припадал к стеклышкам просверленных в дверях «глазков», тщательно выискивая спящего нарушителя.
   Если бы кто-нибудь увидел в эту минуту, с каким выражением синьор Луиджи вглядывался в полумрак спальни, то не нужно было бы никаких объяснений, почему именно такую кличку придумали для него семинаристы. Хищное злорадство проступало на лице Крысенка настолько отчетливо и выразительно, что, казалось, попадись сейчас на дороге синьора Луиджи слепой и ощупай мордочку секретаря нервными и чуткими пальцами, то и слепой почувствовал бы его хищное злорадство.
   Когда Крысенок приник к «глазку» последней, седьмой спальни, прежнее выражение начало медленно сползать с его лица. Через минуту в его взгляде уже не было ничего хищного: перед дверью стоял растерянный человечек, туго соображавший, что же произошло на самом деле.
   Первое, о чем подумал синьор Луиджи, — обсчитался. Но он сразу же отбросил эту мысль как недостойную внимания, ибо не было в жизни синьора Луиджи случая, когда бы он обсчитался, будь то подсчет денег, шалопаев семинаристов или чего-нибудь еще.
   Синьор Луиджи медленно приоткрыл дверь в одну спальню, затем — в другую и так осмотрел все семь, но никого так и не обнаружил. Тогда очень быстрыми шагами он направился к церкви, в одной сутане, без плаща и капюшона, ничем не прикрыв свое щуплое тельце и плешивую голову.
   Неслышно скользя за спинами семинаристов, Крысенок еще раз пересчитал их всех. На утренней молитве находилось пятьдесят шесть воспитанников. Одного не было.
   — Я глубоко опечален, отец ректор, что сегодняшний утренний доклад мне предстоит завершить сообщением чрезвычайно для всех нас неприятным, — потупив взор, вкрадчиво произнес синьор Луиджи.
   «То-то я и чувствую по твоему тону, насколько ты опечален», — мысленно произнес отец ректор, пытаясь догадаться, о какой очередной пакости расскажет ему сейчас отец секретарь.
   Я заметил, что одного из воспитанников нет на заутрене. Не было его и в других помещениях семинарии. Я обошел их все и не нашел пропавшего.
   Крысенок сделал паузу, ожидая, что ректор спросит его: «О ком же, собственно, идет речь?» Но ректор молчал. Тогда Крысенок, сделав таинственное лицо, повторил:
   — Я не нашел пропавшего, но зато обнаружил вот это. — И он с плохо скрываемым торжеством ловко выдернул из-под полы сутаны длинную, тонкую веревку.
   — Где вы нашли ее, отец Луиджи? — тихо спросил ректор.
   — На чердаке жилого корпуса, отец ректор, — в тон ему ответил Крысенок.
   — Морис? — спросил ректор, почти не надеясь на отрицательный ответ.
   — Именно он, отец ректор, — не сумев скрыть радости, быстро отчеканил Крысенок, мысленно добавив: «Что-то ты скажешь, деревенщина, когда потянет тебя к ответу его преосвященство?»
   Старик ректор тяжело поднялся из-за стола и, грузно переваливаясь, подошел к окну. За окном тихо падал снег. Из-за того, что в окне ректорского кабинета были вставлены разноцветные стекла, снежинки, пролетающие за окном, казались то синими, то зелеными, то красными. Не сообщи Крысенок того, что он уже сообщил, отец ректор, как обычно, залюбовался бы этой картиной. Но теперь ректор не видел перед собою почти ничего. Бесшумно летящие снежинки казались ему плотной серой пеленой, сквозь которую еле угадывались контуры зданий, и совсем непонятным, шевелящимся, расплывшимся пятном представлялся отцу ректору хромой старик надзиратель, который энергично махал метлой, пытаясь послушанием и трудолюбием задобрить начальство и в то же время отогнать невеселые мысли о неминуемом наказании, ожидавшем его за допущенное ротозейство. Ректор встрепенулся и с неожиданной злостью быстро проговорил:
   — Вы можете идти, отец секретарь.
   И когда Крысенок выскользнул из кабинета, ректор снова уставился в окно, по-прежнему не видя ни хромого старика, ни падающего снега, ни серых стен двора семинарии. Вместо всего этого перед его глазами как живой стоял его Морис, его любимец, его радость и горе.
   Ректор вспомнил, как четыре года назад Мориса впервые привезли в семинарию. Из кареты, запряженной цугом в четыре лошади, вышла сначала мать мальчика, бледная немолодая женщина, одетая в черное длинное платье, сильно подчеркивающее белизну ее кожи. «Графиня Бенъовская, урожденная баронесса Реваи», — тихо произнесла она, низко, по-крестьянски поклонившись ректору, а следом за нею шустро спрыгнул с подножки невысокий десятилетний крепыш с очень живыми, умными и озорными глазами, рыжеватый, чуть курносый, порывистый в движениях, небрежно щеголевато одетый. Это и был Морис Август Беньовский, сначала удививший ректора простонародной непосредственностью своих суждений, прямотой в поступках и разговорах, а затем пленивший его сердце смелостью и добротой, неизменными успехами в учении и удачей в любом деле, за какое бы он ни принимался.
   Первые три года ректор, как и многие другие наставники, не чаял души в Морисе. О, Морис недаром считался лучшим семинаристом! Он не только обладал превосходной памятью, не только постиг высокое мастерство диалектики — так называли в семинарии умение вести спор по разным вопросам, — но и, по мнению многих преподавателей да и самого отца ректора, сумел воспитать в себе не одно из тех качеств, которые должны были достойно украсить истинного слугу господа.
   Через три года после поступления в семинарию Морис стал заметно хитрее, чем прежде, но никто не назвал бы его лукавым, и хотя был вспыльчив от природы, научился вовремя брать себя в руки. Он был честолюбив, но в общении с товарищами не позволял себе унизить кого-нибудь словом или поступком. Не обладавший вначале большой физической силой, Морис развил в себе и это качество. И в конце концов стал признанным вожаком своих товарищей.