— Пли! — закричал Ларшер.
   Солдаты выстрелили. Одна из пуль попала в грудь Беньовского. Он умер мгновенно.
   Ваня прожил в племени бецимисарков около года. За это время он окреп и набрался сил.
   В январе 1787 года Иван побывал на месте своей вынужденной высадки, отыскал спрятанный там сундук и отвез его в деревню к Хиави. В марте он встретился с Джоном Плантеном, объехал все деревни, в которых подолгу жил во время своей счастливой, далекой юности. В апреле Иван перенес прах учителя на высокую гору и захоронил его там под могучим раскидистым деревом. Когда комья земли застучали по крышке гроба, Иван подумал:
   «А где-то будет коя могила? Если только не станут моей последней купелью огонь или океан?»
   И возвращаясь в деревню короля Хиави, он все время молчал, и неотступно перед его взором стояли сопки Камчатки, лица отца и матери, двух несмышленышей-сестренок, соседей из Большерецка и тех, кто ушел вместе с ним на «Святом Петре», и тех, что остались дома. И когда Иван вернулся в деревню бецимисарков, он пришел к королю Хиави и сказал:
   — Я сделал здесь все, что мог сделать, Больше мне незачем оставаться на острове. Отпусти меня на родину, великий король.
   — Разве на родине тебе будет лучше? — спросил его Хиави. — Не ты ли рассказывал мне, как часто голодал там и был близок к смерти, ибо тебе не хватало пищи и солнечного тепла?
   И Ваня ответил:
   — Еще отец мой, читая мне старинную книгу Библию, которую многие почитают священной, говорил: «Всему на свете есть свое время, всему под небесами — свой час. Есть время родиться и время умирать, время сеять и время корчевать, время убивать и время лечить, время молчать и время говорить, время войне и время миру», Для меня настало время возвращения на родину. Я никогда не забуду твоей доброты, великий король. Мне было очень хорошо в твоем племени, но разве не должен человек умереть там, где он родился?
   И Хиави, считавший этот завет предков самым важным для человека, сказал:
   — Ты поедешь, когда только захочешь, Жан.
   Де Гринье внимательно следил за переездами Устюжанинова, но ничто пока не говорило о том, что опасный бунтовщик что-нибудь затевает.
   А затем и сам Устюжанинов появился у него в резиденции. Он был очень немногословен и попросил комиссара разрешить покинуть остров на первом же идущем в Европу корабле.
   Де Гринье о чем-то задумался и потом, как бы отгоняя рассеянность, сказал:
   — Да, разумеется, на первом отходящем в Европу корабле…
   Канцелярист Петербургской таможни был молод и трусоват. К тому же, служа в таможне, перепадали ему всякие заграничные безделки: платки, галстуки, запонки, и посему службой своей франт чрезвычайно дорожил.
   «Паспорт действительно у него в порядке, — подумал он. — Хотя, конечно, фигура темная: не поймешь, то говорит, как благородный, относит себя к сословию духовному, а вместе с тем в Лондоне был по торговому делу. Уж не от митрополита ли петербургского, — вдруг мелькнуло в уме канцеляриста, — ездил сей попович в Англию?» — и, вспомнив, сколько рассказов ходило о прескверном нраве любимца государыни петербургского митрополита, мысленно перекрестился.
   — Бумаги ваши в полном порядке, сударь, — сказал канцелярист, покраснев.

ЭПИЛОГ

   Решением Правительствующего Сената поповский сын Иван Алексеев Устюжанинов был направлен «для жительства в любой из сибирских городов по собственному его усмотрению, где должен жить трудами рук своих, любым дозволенным занятием или промыслом».
   Ваня решил ехать на Камчатку, в Большерецк. В Иркутске, в управлении епархиального архиерея, он узнал, что его отец и мать давно скончались, а что касается сестер, то одна из них неизвестно где, вторая же в Нерчинске, замужем за священником местного прихода.
   Он немного подумал и поехал в Нерчинск. Глаша действительно жила там. Первое время он прожил возле сестры и ее мужа. Затем, устроившись в контору нерчинских рудников канцеляристом, присмотрел продававшийся по случаю дом и съехал с квартиры.
   Его пристрастие к книгам, а также то, что он почти никогда не бывал в церкви и совсем не пил вина, породили к нему среди местных жителей особенное отношение. А когда некоторые из них узнали отдельные подробности из жизни нового поселенца, то за Устюжаниновым установилась слава странноватого чудака, склонного ко всяким вракам.
   Через три года после его приезда в Нерчинск мужа его сестры перевели в другой приход. Сестра с ребятишками уехала вместе с ним, и Иван вновь остался совершенно один.
   Однажды в руки к нему попала уже изрядно затрепанная книжка: «Новоявленный ведун, поведующий гадания духов». В другой раз Иван не обратил бы на нее никакого внимания, но у него давно уже не было ни одной новой книги, и он стал листать «Ведуна».
   Взор его остановился на фразе: «Все берега Африканские и Американские стонут от бесчеловечья, с которым сахарные промышленники поступают с черноцветными народами», — прочел Иван и подумал: «Вот так „Ведун, поведующий гадания духов“!» Он перелистнул одну страницу, вторую, третью: «Божок Ажуланачье, — прочел Иван, — у всех камчадалов караулит юрту от лесных духов, а в поставце — посуду от воров. Он хотя и болванчик, а пользу делает. Сему не дивись! Ведь и у нас болваны-то полезны: они служат для отличения бедного разумного человека от богатого дурака: болван аж хоть золоченый, а все-таки — болван!»
   Иван улыбнулся и посмотрел на имя автора. «Федор Каржавин, — прочел он, — Санкт-Петербург, 1789 год».
   Он долго собирался написать письмо Каржавину, да все откладывал. И снова попала ему книга этого же автора. Называлась она «Краткое известие о достопамятных приключениях капитана де Сивиля» и была напечатана в Москве в 1791 году.
   «Двенадцать лет, — писал Каржавин, — прожил я в разных областях, как холодной, так и теплой Америки. Был всего двадцать восемь лет вне отечества: следовательно, довольно поездил. Правда, не по белому свету, однако и не по черному, но по простому, каков он есть. И везде старался увидеть диких людей, однако старания мои были тщетны.
   Множество народа я видел, которые не так живут, как мы, не так, как и прочие европейцы, видел я людей разумных, видел и глупых. Везде я нашел человека, но дикого — нигде».
   В этот же день Иван написал Каржавину письмо, отправив его типографщику Зотову, издавшему «Приключения» отважного де Сивиля.
   В письме он кратко сообщал о том, что и его судьба забросила в Новый Свет и что, возможно, Каржавин не откажется от переписки с ним.
   Ответное письмо пришло через полтора года. Каржавин писал: «Дорогой, далекий друг! Не перестаю удивляться всем превратностям, какие судьба приуготовляет людям. Думал ли я, что несколько строк из книги моей столь приятно для меня отзовутся!»
   Иван ответил ему. Их переписка продолжалась много лет. Последнее письмо от Каржавина Устюжанинов получил в конце 1812 года. Вскоре Иван узнал, что Каржавин умер. Оборвалась еще одна ниточка, связывавшая его с большим миром. Захлопнулась единственная отдушина, откуда поступал к нему пьянящий воздух свободы.
   Вместе со смертью Каржавина для Устюжанинова умер целый мир. Каржавин писал ему о новостях литературных и политических, рассказывал о жизни в театрах и университете, о жарких баталиях сочинителей, кои ратоборствовали в журналах Москвы и Петербурга.
   Он рассказывал ему о Радищеве, о Новикове, о московских масонах [23], Каржавин умудрялся пересылать эти письма с надежными людьми, минуя око любознательных почтмейстеров, и перед Устюжаниновым раскрывался тот большой мир гражданских страстей и борений, которого не было вокруг него здесь, в заброшенном богом Нерчинске. Это Каржавин сообщил ему о смерти Джорджа Вашингтона и о том, что с 1800 по 1808 год президентом Соединенных Штатов был Джефферсон. «Любезный друг Федор» сообщил ему и о том, как приехавший в Краков в марте 1794 года Тадеуш Костюшко поднял на восстание «косиньеров», вооруженных косами польских крестьян, как затем был он разбит царскими войсками и пленен. Он же сообщил Устюжанинову и о том, что император Павел, наследовавший трон своей матери Екатерины, освободил Костюшко и тот уехал во Францию. Федор пересылал ему книги, и однажды Устюжанинов получил от него маленький томик стихов, изданный где-то в Германии.
   «Фридрих Шиллер», — прочитал Устюжанинов, и что-то давно забытое колыхнулось в душе. Он раскрыл книжку, «Дурные монархи» называлось первое попавшее ему на глаза стихотворение. Он начал читать:
 
Так чеканьте ж на металле лживом
Профиль свой в сиянье горделивом.
Медь рядите в золотой наряд!
Алчный ростовщик спешит к вам с данью,
Но бесплоден денег звон за тою гранью,
Где весы гремят.
Вас не скроют замки и серали,
Если небо грянет: «Не пора ли
Оплатить проценты? Суд идет!»
Разве шутовское благородство
От расплаты за вчерашнее банкротство
Вас тогда спасет?
Прячьте же свой срам и злые страсти
Под порфирой королевской власти,
Но страшитесь голоса певца!
Сквозь камзолы, сквозь стальные латы
Все равно пробьет, пронзит стрела расплаты
Хладные сердца!
 
   «Уже и в Германии начинается то же, что было в Америке и Франции. Первыми всегда выступают поэты, а следом за ними приходят мыслители и солдаты», — подумал Иван. И тут же прочел еще одно стихотворение. Оно называлось «Руссо».
 
Язвы мира ввек не заживали:
Встарь был мрак — и мудрых убивали.
Нынче — свет. А меньше ль палачей?
Пал Сократ от рук невежд суровых,
Пал Руссо, но от рабов Христовых,
За порыв создать из них людей.
 
   И это стихотворение, связавшее два имени — Шиллера и Руссо, — сразу же напомнило Ивану о давно забытом, что вначале лишь слегка колыхнулось в памяти.
   Он встречал не так много литераторов и не так часто слушал разговоры о философах. Поэтому в памяти его отчетливо всплыл старый осенний сад, залах подгнившего сена и мороженых яблок. И еще ему вспомнился прекрасный юноша, вдохновенно читавший свои стихи и не менее вдохновенно рассказывавший о великом Жан-Жаке… А в 1806 году Каржавин написал ему, что Шиллер умер.
   «А ведь он был младше меня», — подумал Устюжанинов. И тогда впервые посетила его мысль о неизбежности его собственной смерти. Причем он почему-то подумал, что жить ему осталось не так уж долго.
   В этот вечер он разложил на столе бумагу, очинил перья и начал писать «Повесть о Иване Устюжанинове, поповском сыне, королевиче острова Мадагаскар».
   Закончив работу, он всякий раз прятал тетрадь под пол, туда, где стоял заветный его сундучок и лежал дорогой его сердцу бархатный конверт Мориса Августа.
   После смерти Федора Каржавина Устюжанинов замкнулся еще больше, почти ни с кем из местных жителей не общался и всю весну, лето и часть осени проводил возле дома, в саду, ухаживая за деревьями и кустами, пересаживая под окна дома полевые цветы и лесные ягоды. До него никто в Нерчинске такими делами не занимался, и это упрочило за Устюжаниновым репутацию человека не от мира сего.
   Неразговорчивый по натуре, он стал совсем молчаливым. Местные жители начали избегать встреч с ним даже на улице, а дьячок нерчинской церкви повсюду, где мог, говорил, что канцелярист Устюжанинов давно уже не в своем уме.
   О событиях, происходивших в большом мире, он узнавал теперь от случая к случаю.
   Где-то в начале 1826 года до Нерчинска дошел слух о мятеже гвардейских офицеров в Петербурге. Говорили, что они выступили в поддержку законного императора Константина Павловича, но в братоубийственной войне верх одержал Николай.
   Услышав об этом, Устюжанинов подумал, что Россия ничему не учится и даже заговорщики из века в век идут к эшафоту одним и тем же путем.
   Так шля годы. Даже когда он болел, редко кто заглядывал в его дом. А со временем болел он все чаще: ныла рана, полученная на Мадагаскаре, болело сердце.
   В один из зимних дней 1830 года, когда Устюжанинов лежал в постели, в дверь постучали.
   — Кто здесь? — спросил Устюжанинов и собственный голос показался ему хриплым и тихим.
   Дверь раскрылась. На пороге стоял сильно озябший молодой мужчина, одетый в серый арестантский зипун и разбитые ичиги. Но лицо вошедшего и особенно глаза сразу же понравились Устюжанинову. Он понял, что перед ним человек образованный и порядочный: у нерчинских обывателей таких глаз не было.
   — Чего тебе, человече? — спросил Устюжанинов. И, когда вошедший спросил позволения переночевать, ответил: — День дневать, ночь ночевать вдвоем как-то веселее, оставайся, человече.
   Устюжанинову понравилось, что истопив баню, новый его постоялец не забыл хозяина. Он помог больному одеться и, бережно поддерживая под руку, довел до заметенной снегом баньки.
   Устюжанинов старался не смотреть на постояльца: исполосованная, покрытая, рубцами спина, стертые кандалами запястья и лодыжки, грязь, въевшаяся в изможденное, худое тело, лучше любого рассказа говорили ему о судьбе появившегося перед ним человека.
   Потому и не стал он ни о чем расспрашивать молодого человека, осведомившись лишь о его фамилии, имени и отчестве.
   — Бывший подпрапорщик лейб-гвардии Московского полка Александр Николаевич Луцкий, — ответил тот.
   И лишь в конце третьего дня, оторвавшись от чтения сказки в стихах, написанной любимым им Пушкиным, Устюжанинов подумал, что его постоялец мог знать поэта, стихи которого он только что читал, и не без смущения спросил его об этом.
   Луцкий ответил, что сам он Пушкина не знал, но некоторые из его товарищей были довольно хорошо с ним знакомы.
   Тогда Устюжанинов спросил о его товарищах. И Луцкий назвал имена нескольких офицеров, служивших вместе с ним в лейб-гвардии Московском полку, замешанных, как и он, в недавнем мятеже.
   Рассказ Луцкого о восстании в Петербурге, о котором Устюжанинову довелось слышать столько былей и небылиц, очень его взволновал. Он вспомнил такое, о чем уже много лет не только ни с кем не говорил, но и сам для себя, казалось, совершенно забыл. Он вспомнил вдруг Петра Хрущова, братьев Гурьевых, Панова, исчезнувших из его жизни полвека назад, старых бунтовщиков, прошедших через Сибирь, как и эти, новые.
   Вспомнил и других: Костюшко, Сен-Симона, Бертье, расставшихся с ним в Нью-Йорке добрых сорок лет назад.
   Он перечислял имена, а Луцкий после каждой произнесенной им фамилии повторял одно и то же:
   — Умер.
   И только маркиз Лафайет был еще жив, по крайне мере Луцкий не слышал о его смерти.
   — Уж лучше бы умер Лафайет, — тихо проговорил Устюжанинов. — Стрелять в народ! В свой собственный народ! И после этого он жив, а Бертье, и Сен-Симон, и Костюшко уже умерли. И я еще жив, — добавил он еле слышно и увидел, как Луцкий испуганно отступил к двери.
   Он сразу же понял: его постоялец ни за что не поверит, что старый, больной канцелярист в забытом богом Зерентуе хоть как-то, хоть когда-то был связан с людьми, о которых расспрашивал.
   Более того, Устюжанинов увидел в глазах Луцкого то, что видел в глазах зерентуйских обывателей: недоверие и страх.
   Он молча повернулся лицом к стене и почти сразу же заснул. Ему снилось, что он — молодой, счастливый и сильный — сидит за столом в таверне старого Жерара и возле него его друзья: Костюшко, Бертье, Сен-Симон а во главе стола, на том месте, где когда-то сидел Лафайет, стоит с хрустальным бокалам в руках улыбающийся учитель, и налитое в бокал красное вино искрится и вспыхивает. И вдруг дверь таверны распахнулась от сильного удара ветра. Полыхнули и сразу же загасли свечи в шандалах. Серый полумрак обволок Ивана и его друзей. Лишь на полу перед самым дверным проемом серебрилось пятно лунного света, и сквозь черные стекла окошек мигали звезды.
   Учитель коснулся руки Ивана своею рукой, прохладной и легкой. Кивнув на дверь, учитель вышел за порог, и вместе с ним и Иваном из таверны вышли все остальные. Дивная картина предстала перед Устюжаниновым, тысячи людей стояли на берегу моря перед таверной. Он увидел здесь, всех, с кем свела его жизнь. Перед ним недвижно стояли казаки и ссыльные Болышерецка, рыбаки-японцы, солдаты-вюртембержцы, добрые люди с острова Усмай-Лигон, мужественные зана-малата, губернатор Макао Сальданьи и его прелестная племянница, король Хиави и маркиз Лафайет, вождь племени анимароа Винци и книгоиздатель Гиацинт Магеллан. Он взглянул дальше и увидел бледного юношу в кургузом мундирчике, надменного штурмана Джонсона, сумасшедшего полковника Ригерта, и белобрысого Куно фон Манштейна, и щеголеватого Ларшера. Плечом к плечу стояли командор Плантен и капитан Нилов, Пауль Шурке, старый аббат Ротон и губернатор Иль-де-Франса — Дерош. Они стояли молча и, казалось, чего-то ждали. И вдруг в тысячной толпе началось какое-то движение, беспорядочное, сумбурное, затем начавшее обретать скрытый вначале смысл.
   Люди стали расходиться на две стороны. На одну сторону пошли Нилов и Ригерт, Манштейн и Шурке, Дерош и Ларшер.
   На другую — Плантен и Шиллер, Винци и Хиави, камчатские ссыльные и воинственные зана-малата.
   Ваня увидел рядом с Плантеном своего квартирного постояльца: веселого, статного, в новом, с иголочки, мундире, с обнаженной шпагой в руке. За его спиной толпились молодые офицеры, те самые, которые в декабре двадцать пятого года вышли на Сенатскую площадь.
   Все быстрее и быстрее разбегались люди в разные стороны, и вот уже почти все они стали друг против друга, как две готовые сшибиться армии.
   Учитель отпустил руку Вани и медленно пошел туда, где стояли друзья свободы.
   Посередине между тысячными толпами остался лишь один человек — Лафайет. Он метался то в одну, то в другую сторону, но люди, и те и другие, отталкивали его.
   «Что же ты, Иване?» — услышал Устюжанинов голос учителя. — Что же ты?» Иван бросился на его крик, и тут же двое враждебные друг другу силы стали медленно сходиться, ощетинившись штыками и шпагами.
   Ваня встал между учителем и своим постояльцем. Впереди него плотными рядами шли волонтеры свободы. Из-за их спин он увидел, как где-то впереди взметнулись вверх пики наступающих, подняв тело человека, оказавшегося между столкнувшимися армиями, ожесточенными и беспощадными. Он хотел отвести в сторону взор, но не успел. И, увлеченный идущими рядом и впереди, ринулся навстречу врагам, ощущая в груди восторг и трепет победы…
   Пока представленная мною рукопись редактировалась в издательстве и печаталась в типографии, я занялся чтением второй тетради. Той самой — в кожаном переплете бутылочного цвета, с экслибрисом Гиацинта Магеллана на внутренней стороне обложки. Видимо, тетрадь, попавшая от Магеллана к Беньовскому, перешла затем к Ване и вместе с его собственными записками оказалась у потомков декабриста Луцкого. Беньовский был прав: в ней рассказывалось об удивительных приключениях «одного русского — не то кондотьера, не то — пилигрима».
   Но об этом — в свое время.