Он говорил деловито и спокойно, а Луций сидел, не шевелясь, и напряженно глядел на тестя. Потом сказал:
   – Я охотно дам такое обещание, но ведь Децим твой сын… Да и я… достоин ли столь высокой чести?
   – Твой покойный отец был моим другом, и я знаю тебя лучше, чем кто-либо. А Децим… – Марк Ливий сделал неопределенный жест рукой. – Он должен жить за пределами Рима. Здесь слишком много соблазнов. К тому же мои загородные владения имеют немалую цену. Он ничего не потеряет в деньгах.
   – Но Рим – это карьера, величие, власть! Марк Ливий усмехнулся уголками губ.
   – Хорошо, что ты понимаешь это именно так. Но ведь ты помнишь и другое, то, чему тебя учили еще в детстве?
   – «Благосостояние государства да будет главным законом», – не моргнув, изрек Луций.
   Марк Ливий поднялся с места.
   – Я стану проведывать Ливию каждый день. Прикажи, чтобы в комнате хорошо топили, и постоянно следи за ее самочувствием.
   – Разумеется.
   Накинув плащ, Луций проводил тестя до самых ворот. Наступали холода; от земли уже веяло леденящим дыханием – предвестником грядущей зимы. В ту осень выдался диковинный для Северной Италии урожай винограда – в Рим навезли невиданное количество тяжелых гроздей самых различных сортов и цветов, от прозрачно-зеленых, до покрытых тончайшим восковым налетом бархатисто-синих, почти черных. Взглянув на громоздившиеся у входа плетеные корзины, Луций подумал, что свежий виноградный сок будет очень полезен для Ливий.
   – Скажи, Децим знает о твоем решении? – спросил он тестя.
   – Узнает в надлежащее время, – жестко произнес Марк Ливий и, прибавив «Да хранят тебя боги! Прощай!», удалился, хотя и спешным, но вместе с тем, как истинный римлянин, полным достоинства шагом.
   Ливия лежала на широкой кровати, то проваливаясь в пропасть головокружения и слабости, то выкарабкиваясь из нее. Иногда в мгновенья просветления ей казалось, будто все в ее душе разрушено до основания: сначала следовал обвал за обвалом, но после наступила тишина. Порой же ей чудились некие величественные светлые храмы, очертания которых смутно проступали сквозь марево забытья, и тогда она думала, вспоминая Сократа: в самом деле, настоящая ли это жизнь, жизнь людей, обреченных на смерть, или всего лишь некое ослепление? И не мертва ли уже ее душа, если ей более не нужны ни ясность, ни порядок, ни красота?
   Как и говорил врач, Ливия выздоравливала медленно и окончательно встала на ноги только в начале децембрия, через несколько дней после отъезда Цезаря в Испанию, где тот намеревался окончательно разделаться с Помпеем, и накануне дня рождения своего брата Децима. Было довольно холодно, весь мир казался зыбким, серым и безнадежно голым. Листва с деревьев опала – рощи и парки отливали тусклым серебром, холмы казались глинистыми, лишь кое-где торчали робкие тонкие стрелки пожелтевших травинок, а изрезанные колесами повозок дороги были ужасно грязны. Ночи стояли сырые, а днем резкий ветер трепал деревья, и по небу неслись космы пепельных облаков. И лишь иногда, если между туч пробивалось солнце, воздух делался ясен и чист, как ключевая вода.
   Когда Ливия впервые вышла в сад своего нового дома, ее качало так, будто она неделю плыла по морю на плохом судне. Она стояла рядом с верной Тарсией, глядя на привычный мир так, словно вернулась сюда после долгой отлучки. Вокруг стояла тишина, а в сердце Ливий была пустота: сейчас внешний и внутренний мир странным образом гармонировали друг с другом. Вглядываясь в дымчато-лиловые дали холмов и низин, Ливия невольно задавала себе вопрос: есть ли дело богам до радостей и бедствий миллионов безвестных существ, которые проживут мгновение и уступят место другим? И от этих мыслей ее охватывало странное спокойствие.
   – Мне известно, что ты чувствуешь, госпожа, – услышала Ливия тихий голос Тарсии и повернула к ней бледное, точно на старой фреске лицо.
   – И что же?
   – Нет сил жить и умереть нельзя.
   – Почему нельзя?
   Гречанка глубоко вздохнула и ответила, глядя на госпожу ясными сухими глазами:
   – Потому что все-таки от этого не умирают.
   – Ты ничего не знаешь о своем Элиаре? – помолчав, спросила Ливия.
   – Ничего. Сейчас нет гладиаторских игр, стало быть, нет и надписей на колоннах. А в школу я больше не пойду.
   – И все-таки ты не можешь его забыть?
   – Нет. Но я и не пытаюсь это сделать.
   – Ты чего-то ждешь?
   – Нет, просто живу.
   …Через несколько дней Ливия нашла в себе силы заняться хозяйственными делами. Взяв ключи, она обошла все владения и заглянула в каждую постройку. Она сразу увидела, что хотя в доме ее мужа заведены неплохие порядки, этому дому явно не хватает женского глаза и женской руки. Ливия тщательно осмотрела запасы шерсти, топлива, продуктов и дала рабам множество указаний, что и как лучше хранить; собственноручно купила на рынке новую посуду и разные полезные вещи, велела почистить бассейн и починить фонтан… В доме Луция было куда меньше комнат, чем в особняке Марка Ливия, и обстановка выглядела много беднее. Ливия понимала, что и ей, и рабам придется немало потрудиться, чтобы создать во внутреннем дворике такой же прелестный уголок, какой с детства радовал ее глаз в отцовском доме. Хотя, признаться, она даже не могла ответить на вопрос, скучает или нет по тому дому… Собственно, сейчас ей было все равно, где жить. И все-таки, памятуя старинную пословицу, гласящую, что два лучших дара, какие боги посылают человеку, это хорошая мать и хорошая жена, Ливия с усердием принялась за дело. Она говорила себе, что должна отблагодарить своего супруга хотя бы таким образом, отблагодарить за заботу о ней в дни ее болезни и за то, что он не тревожил ее сейчас ни вопросами, ни разговорами, предоставлял ей право побыть наедине с самою собой.
   Ливия так привыкла засыпать и просыпаться одна в той самой комнате, которая считалась их супружеской спальней, что искренне удивилась и испугалась, когда Луций вошел туда поздно вечером, когда она уже собиралась погасить лампу.
   – Ты? – растерянно произнесла она. – Что случилось?
   – Мы так мало видимся днем, что я решил проведать тебя сейчас, – промолвил он, останавливаясь возле кровати.
   – Днем у меня очень много забот, – сказала Ливия, чтобы что-то ответить.
   – Ты так рьяно взялась за дела – признаться, я даже не ожидал. Конечно, я не думал, будто ты всего лишь избалованная роскошью патрицианка, и все же…
   – Отец воспитывал меня в строгости, – ответила Ливия и тут же покраснела. Затем прибавила: – Хотя у меня не было матери, я обучена всему, что должна знать и уметь хозяйка дома.
   Луций присел на кровать, и Ливия увидела, как изменился его взгляд. Он смотрел на нее по-хозяйски властно и в то же время настороженно. И мелькнувшая было улыбка погасла, едва он заметил, как задрожали пальцы Ливий, как, вцепившись в край одеяла, она непроизвольно потянула его на себя.
   – Я предоставлю тебе полную свободу распоряжаться деньгами, рабами, домом, обещаю не принимать важных решений, не посоветовавшись с тобой… Я не позволю одного: пренебрегать мною и моими желаниями! – сухо произнес он.
   Ливия молчала. Все оказалось сложнее, чем она думала. И главное, было некуда отступать. Теперь ей осталось перейти ту последнюю черту, о которой она говорила Гаю.
   – Я помню о своем обещании, Луций.
   – Надеюсь, я дал тебе достаточно времени для того, чтобы прийти в себя после болезни?
   – Да. И я благодарна за это.
   – Прекрасно, – сказал он.
   Ливия лежала, наблюдая, как он раздевается, с таким чувством, какое, наверное, испытывала привязанная к скале Андромеда. Прежде она видела Луция в достаточно плотной, к тому же спадающей складками одежде, а теперь он предстал перед нею таким, каким его создала природа: высоким и худощавым, с чуть согнутыми плечами и бледным, точно выцветшим оттенком кожи. Гай был совсем другим.
   «Но Гай предпочел бегство, – безжалостно напомнила себе Ливия. – Так пусть то, что сейчас случится, послужит наказанием не только мне».
   Сначала тело Ливий изогнулось, точно прикосновения Луция разбудили в нем какую-то дремлющую боль, но она заставила себя успокоиться и позволила мужу делать все, что он хочет, а после лежала, смертельно подавленная, опустошенная, вспоминая ту горячую, таинственную, живительную страсть, какую испытывала с Гаем в его квартире в те последние, прощальные дни.
   «Я никогда его не увижу, – думала Ливия, – разве только во сне. Даже если за крайними пределами отпущенной мне земной жизни светит иное, более яркое солнце, и растут вечные, прекрасные цветы, я не стану счастливей, потому что там не будет его. Именно это и называется безнадежностью».
   Она так устала за день, что не заметила, как заснула. А потом потянулись бесконечные дни, плавно перетекающие один в другой, дни, полные скрытого беспокойства, мутные, как талая вода.
   «Зима», – говорила себе Ливия. Она редко покидала пределы дома и сада, разве что в случае крайней необходимости, в основном потому что до сих пор чувствовала себя неловко, идя по улицам в длинной волочившейся по земле белой столе с короткими рукавами и поясом и прикрывавшей голову палле. Хотя стояли ненастные ветреные дни, когда падал быстро тающий и оттого превращавший дороги в грязное месиво снег и большинство граждан предпочитало скрываться под защитой портиков, Ливий казалось, что все станут смотреть только на нее и начнут строить разные догадки. Римляне странные люди: вроде бы каждый, ни на кого не глядя, идет по своим делам, и в то же время видит и подмечает все, что творится вокруг. А потом рождаются слухи, сплетни…
   Кое-где Ливия все-таки побывала, причем вместе с мужем: на дне рождения брата, в гостях у Юлии… Постепенно ей захотелось больше узнать о Луций как о человеке, о его вкусах, привычках, интересах. Например, однажды она спросила, бывал ли он в Греции, и он ответил, что ездил туда три года назад. Тогда Ливия принялась расспрашивать мужа об этой поездке и невольно сравнивала его мнение с мнением Гая Эмилия.
   – Греция… Она породила в среде римлян множество скверных поэтов, – подумав, ответил Луций, – поскольку многие из тех, кто там побывал, принимались усердно слагать стихи, не понимая того, что кажущаяся тонкость чувств способна сочетаться с полнейшей бездарностью. А пороки? Жизнь наших предков была проста, как вода и хлеб, теперь же любое извращение имеет свое истолкование, а стало быть, занимает законное место в обыденности.
   – Но многое из того, что римляне переняли у греков, бесценно! – воскликнула Ливия.
   – Не спорю. Только это все равно, как если б, переселяясь из дома в дом, заодно с хорошими и нужными вещами, мы притащили с собой кучу всякого хлама.
   Хотя Ливия имела несколько иное мнение, она не стала спорить. Ее немного удивило, а отчасти даже порадовало то, что Луций рассуждает не так, как большинство ее знакомых.
   – Наверное, там очень красивая природа? – спросила она напоследок.
   – Слишком много солнечного света и воздуха, безликость, неподвижность – это угнетает. Можно восхищаться день, два, потом становится тяжело. Я предпочитаю Италию, Рим – здесь все понятно, определенно. Греция для тех, кто-либо бездумен, как камень, либо, напротив – любит копаться в себе. Я выбираю нечто среднее.
   – А как же Олимп и бессмертные боги?
   – Боги живут в твоей голове, Ливия, – чуть заметно улыбнувшись, отвечал Луций.
   – Так ты эпикуреец?
   – Не страстный. Только не говори своему отцу: он-то почитает богов со всей ответственностью и рвением.
   – Значит, верит?
   – Это не имеет значения. Важно другое: Марк Ливий никогда не станет делать того, что неразумно и не приносит пользы.
   «А ты – нет?» – хотела спросить Ливия, но не спросила. Потом глубоко задумалась. И спустя некоторое время сказала себе: если б еще не исчезнувшее, мучительное и одновременно прекрасное чувство, не вся эта сладость и ужас любви, испытанные ею с Гаем, пожалуй, в теперешней жизни ей нужен именно такой муж, как Луций Ребилл.
   …Незаметно пришла весна; по налитому синевой высокому небу великого Рима разметались легкие перистые облака, а от земли веяло свежестью и зарождавшейся мягкой теплотой, а не сырым, затхлым дыханием, как это было зимой. Стремительно разлившийся бурный Тибр казался желто-бурым, он клокотал и бурлил, увлекая за собою все, что только можно было прихватить по дороге.
   Мелисс не любил весну за ее суетность, как не любил осень и зиму за сырость, не позволявшую до конца просушить одежду, и лето – за жару, духоту и мух. «Можно умудриться победить самого Цезаря и вместе с тем быть бессильным перед мухами», – любил повторять он. Так получилось, что в его жизни не было ничего определенного – ни времени, когда он ложился спать или ел, ни настоящего дома, ни близких, о которых он стал бы заботиться. Даже женщину он выбрал такую, которая не могла, да и не хотела принадлежать ему одному.
   В последние дни Мелисс редко навещал Амеану: все чаще отбрасывая вялое безразличие, под которым она пряталась, точно под теплым одеялом, гречанка становилась такой язвительной и злобной, что он едва сдерживался, чтобы не ударить ее.
   Но сегодня он решил зайти: Амеана очень плохо выглядела в их последнюю встречу. Ее лицо и конечности опухли, тело казалось бесформенным и рыхлым. Мелисс замечал, что она перестала следить за собой – одевалась как попало и даже не каждый день расчесывала волосы. Это раздражало его, и в то же время, видя, как она терзается и мучается, не находя спасения ни в безразличии, ни в гневе, он вновь испытывал чувство, близкое к состраданию.
   Еще поднимаясь по лестнице, Мелисс услышал странные звуки, то ли вскрики, то ли стоны. Он быстро вошел и увидел Амеану: распластанная на разворошенной постели, она хрипло дышала, временами постанывая сквозь крепко стиснутые зубы. Ее лицо было покрыто красными пятнами, а разметавшиеся по плечам и груди густые белокурые волосы напоминали слежавшееся сено. Она то выгибалась назад, цепляясь руками за изголовье, то с усилием скребла пальцами покрывало.
   Мелисс бросился к ней, на ходу сбрасывая плащ.
   – Тебе плохо? Ты одна? Где Стимми?
   – Пошла… привести кого-нибудь.
   – Давно?
   Амеана мотнула головой. Ее взгляд был отчаянным и диким.
   – Не знаю.
   Он вскочил на ноги, и женщина испуганно взмолилась:
   – Не уходи!
   Заметив, что по ее лицу струится пот, Мелисс распахнул ставни, и в комнату ворвался весенний ветер, который принес с собою не только прохладу, но и запахи – дешевой еды, выделений человеческого тела, дыма – запахи нищеты. Узкая, как горное ущелье, улочка оглашалась многочисленными беспорядочными звуками, частично заглушавшими стоны Амеаны. Несчастная женщина то сжималась в комок, то вновь вытягивалась на постели, и никакая поза не могла принести ей облегчения. Наконец Мелисс догадался смочить тряпку и обтереть ее воспаленное лицо, а вскоре вернулась Стимми в сопровождении не внушавшей доверия, бедно одетой женщины.
   Мелисса выставили за дверь. Он хотел уйти к себе, но не смог, что-то удерживало его – внутренности словно бы сжались в комок, который был способен разжаться только тогда, когда стихнут эти безумные крики. Он ни о чем не думал, это были чисто физические ощущения, которым он сейчас подчинялся больше, чем голосу разума.
   Вообще-то в Риме к таким вещам относятся просто, поскольку все давно привыкли: мужчины идут в военный поход и, случается, погибают, женщины рожают детей и при этом иногда умирают. Кто-то умрет, кто-то родится: главное, мир никогда не опустеет, а остальное решают боги.
   Но вот Мелисс услышал громкие всхлипы, а после – слабый звук, напоминающий пение пастушьего рожка на далеком горном лугу.
   Потом ему позволили войти. Амеана все еще тяжело дышала, но теперь она лежала неподвижно, укрытая одеялами. Стимми убирала окровавленные тряпки, тогда как другая женщина протянула Мелиссу что-то похожее на большой кусок сырого мяса. Когда она собиралась положить то, что держала, на пол у его ног, Мелисс резко отшатнулся. Поднять ребенка – означало признать его своим.
   Женщина все поняла.
   – По крайней мере, заплати мне то, что положено, – сказала она, ловко заворачивая новорожденного в подвернувшуюся под руку тряпку, поскольку Амеане не пришло в голову приготовить хотя бы пару пеленок.
   Взяв деньги, женщина положила ребенка на кровать, где лежала мать, и вышла.
   Стимми стояла, не зная, что делать, и, видя это, Амеана прошелестела слабым, измученным голосом:
   – Положи его вон в ту корзину. – Потом нашла взглядом Мелисса и обратилась к нему: – Пожалуйста… ты обещал.
   Рабыня поставила корзину у порога и отошла в сторону.
   Мелисс взглянул на гречанку. Хотя она лежала такая жалкая, несчастная, все же на ее лице читалось некоторое облегчение. Не говоря ни слова, он поднял корзину и вышел за дверь.
   Сначала он хотел пойти к Тибру, но потом передумал и направился туда, где располагалось кладбище, на котором хоронили бедняков. То было отвратительное, жуткое место, полное мусора, нечистот, зловонных испарений, разносимых ветром по всему городу. Здесь также казнили преступников, тела которых не зарывали в землю, а бросали где придется.
   Небо на западе было красно-золотым, а стоящее на гребне горы янтарное солнце сияло, как железо в горне. Мелисс шел быстрым шагом, не глядя по сторонам, и под его ногами хрустели то ли сухие ветки, то ли мелкие камни, а возможно, это были человеческие кости. Где-то вдалеке надрывно лаяли и завывали собаки.
   Мимо торопливо прошел человек, волочивший что-то завернутое в темную ткань, должно быть, труп; он напряг все силы, чтобы обогнать Мелисса. Да еще следом увязалась отвратительная старуха, – безобразно ковыляя, она несла чушь о том, что отныне мир мертвых перемешался с миром живых. Мелисс повернулся, чтобы дать ей пинка, и она отскочила с глумливым воплем:
   – Что это ты несешь в корзине? Голову какого-нибудь сенатора? А хочешь, я погадаю тебе на костях?
   Наконец она отстала, и Мелисс остановился, пытаясь решить, что делать дальше. К счастью, ребенок не подавал признаков жизни: возможно, он спал? Мелисс решил выбросить сверток в колодец вместе с корзиной и поскорее покинуть это зловонное место. Он уже склонился над смрадным провалом, где гнили тела нищих и рабов, как вдруг им овладело навязчивое желание взглянуть на ребенка. Мелисс знал, что этого не следует делать, хотя и не понимал, почему, но все-таки сдернул ветхие тряпки и уставился на новорожденного как на гигантское насекомое или диковинного зверька. Присмотревшись, увидел: мальчик. На вид достаточно здоровый и крепкий.
   Внезапно его охватил непонятный страх. Он будто бы смотрел в лицо бездне, а бездна смотрела в лицо ему, и она казалась много спокойнее и сильнее. Мелисс походил на бездомную собаку, смутно ощущавшую, что когда-то прежде она знавала иную жизнь. Да, конечно, он был другим, у него была мать; поглощенная работой, она редко ласкала его, и все же он чувствовал ее любовь и заботу. Босоногий, в рваной одежонке, он бегал по поместью вместе с детьми других рабов… Множество воспоминаний шевельнулось в его душе, и… Мелисс со страшной ясностью понял, что не сумеет совершить задуманное. Что-то мешало ему, хотя он не мог понять, что, и тогда его охватила холодная злоба. Почему бы просто не оставить корзину на земле и уйти? Или… много ли понадобится сил, чтобы придушить это маленькое существо! Между тем ребенок зашевелился и подал голос. Мелисс поскорее набросил на него тряпки, но мальчик продолжал плакать. Мелисс отшвырнул корзину, потом снова поднял и наконец, сорвав с себя плащ и быстро закутав в него плачущее создание, побежал назад.
   С ним что-то произошло. Как если бы в его доме была некая потайная комната, полная трупов, и он вдруг понял, что не сумеет затолкать в нее еще один!
   Он шел обратно, не разбирая дороги, тогда как солнце уже село и над городом плыла луна – в ее сиянии мерцала вода в мелких лужицах у обочин, призрачно светились стены домов… А небо было бескрайним, широким, беспредельно холодным, с его высот бесконечным потоком струился мрак, он придавливал к земле все живое, мешал дышать. И Мелиссу на миг почудилось, что оттуда, сверху, за ним следят чьи-то внимательные глаза, не враждебные, а отстранено холодные, похожие на глаза неведомого зверя.
   …Когда он ворвался в комнату Амеаны, то был вне себя от гнева. Бросив корзину с надрывно орущим младенцем посреди комнаты, остановился, тяжело дыша и глядя на гречанку лихорадочным взором.
   Та приподнялась на подушках.
   – Ты принес его назад?! Почему?! – Она пыталась перекрыть своим голосом вопли ребенка, что было нелегко сделать.
   – Потому что он твой! Возись с ним сама! Глаза Амеаны презрительно сузились.
   – Хорошо, – отчеканила она, – завтра утром Стимми отнесет его на овощной рынок и положит у колонны.
   Мгновение Мелисс стоял, не шевелясь, потом неожиданно топнул ногой.
   – Нет! – Его крик походил на рычание зверя. – Ты понимаешь, что он станет рабом человека, который его подберет, а если этого не случится, будет растерзан бродячими псами!
   – Меня не волнует, что с ним случится. Он мне не нужен.
   Мелисс подошел к постели Амеаны и вдруг с силой ударил женщину по щеке: маска бездушия на ее лице вмиг сменилась маской испуга.
   – Ты покормишь его, чтоб он не орал; если не хочешь сама, найди кормилицу, ты меня слышишь?! Завтра я зайду и посмотрю, что тут происходит: если снова услышу этот визг, то прибью тебя вместе с твоей беспутной рабыней.
   – Я не твоя собственность, Мелисс, ты не можешь распоряжаться мною! – вскричала Амеана.
   И тогда он произнес с леденящим душу спокойствием:
   – И все-таки я могу тебя убить.
   Когда он пришел на следующий день, гречанка лежала в постели, молчаливая и надутая. Однако ее лицо уже не казалось вылепленным из желтого воска – к нему возвращались прежние краски, а хорошо расчесанные волосы буйно кудрявились, выбиваясь из-под ярко-голубой повязки, что придавало молодой женщине привычный, ослепительно-задорный вид.
   Мальчик лежал в той же корзине; увидев Мелисса, Стимми поспешно вынула ребенка и, освободив его от мокрых тряпок, принялась неумело пеленать. Мелисс с невольным любопытством уставился на младенца. Длинненькое и плотное смуглое тельце, темные глаза, смоляно-черная шапочка волос на круглой головке… Больше половины мужского населения Рима темноволосы, черноглазы и смуглы, люди с каштановыми, рыжими или русыми волосами и светлыми глазами встречаются куда реже. Вероятность того, что Амеана родила его сына, была ничтожно мала, и все-таки она существовала… Впрочем, он не позволял себе думать об этом.
   В конце концов есть сколько угодно отцов, выбрасывающих на улицу или продающих в рабство своих законных детей оттого, что нет возможности прокормить слишком большую семью; что касается богатых людей, они никогда не признают своими детей от куртизанок или рабынь. Рожденный нищим, имеет нищую судьбу, так уж повелось в мире…
   – Ты доволен? – холодно спросила Амеана. Он не знал, что ответить, и только спросил:
   – Ты сама его кормишь?
   – Еще чего! Довольно того, что он девять месяцев, как пиявка, высасывал соки из моего тела!
   В следующий раз Мелисс застал кормилицу, крепкую, полную женщину неопределенного возраста, которая держалась с большим достоинством и даже несколько по-хозяйски, – ремесло кормилицы считалось очень уважаемым и почтенным. Когда она осторожно опустила мальчика все в ту же злосчастную корзину, он захныкал.
   – Что с ним? – резко спросил Мелисс. Отвечая, женщина слегка повысила голос:
   – Так ведь его надо не только кормить, но и брать на руки, укачивать, петь ему песни. Уж я-то знаю: сама вырастила шестерых, а седьмой недавно родился, да и выкормила, должно быть, не меньше десятка, не считая своих. И почему на нем нет никаких амулетов? Нужно повесить ему на шею медальон, иначе ночью налетят стриги и выпьют его кровь! Вы принесли очистительную жертву? А как назовете мальчика? Давно пора дать ему имя!
   Амеана выслушала ее с угрожающим молчанием, а Мелисс вдруг сказал:
   – Его будут звать Карион.
   – Почему? – тотчас отозвалась Амеана, на что Мелисс невозмутимо отвечал:
   – Так ведь все равно неизвестно, кто его отец. Хотя ты можешь поступить согласно обычаю и дать ему родовое имя того человека, который отпустил тебя на свободу!
   – Ни за что! – воскликнула Амеана и нахмурилась.
   Мелисс приходил раз или два в неделю и с возрастающей тревогой наблюдал, как она хорошеет. Амеана начала вставать с постели и, хотя молоко бежало из ее груди, отчего одежда промокала насквозь, упорно не желала кормить ребенка. Наконец она туго перевязала верхнюю часть туловища и ходила, морщась от боли. Она надеялась окончательно поправиться к началу лета и просила Мелисса подыскать ей другое жилье. Однажды, когда гречанка вновь заговорила об этом, он нерешительно произнес:
   – Я подумал… возможно, тебе не стоит возвращаться к прежнему? Сиди дома с ребенком, как другие женщины, – я стану давать тебе деньги.
   Амеана резко повернула к нему побледневшее лицо.
   – И удовлетворять твои прихоти?! Быть игрушкой в твоих руках?! А когда тебе что-то не понравится, ты станешь меня бить? Хватит того, что ты навязал мне этого… этого…
   И тут Мелисс снова ударил ее. Амеана закричала сквозь слезы:
   – Убирайся прочь! В тебе нет ничего, кроме животной похоти и злобы!