Пытаясь отвлечься от неприятных воспоминаний, Ливия принялась наблюдать за отцом, который увлеченно беседовал с одним из чиновников магистрата. Она не могла слышать, о чем они говорят, но видела и знала, что отец в совершенстве владеет искусством сочетать жесты с речью. Временами он горделиво покачивал украшенной венком головой; складки тоги Марка Ливия были уложены так гармонично, как ни у кого другого, что еще больше подчеркивало его достоинство и величавость осанки.
   «Как хорошо обладать столь непреклонной волей, непоколебимостью убеждений, – подумала она. – Впрочем, наверное, это чисто мужские качества».
   Наконец, когда большинство зрителей расселось по местам, а также прибыли высокопоставленные лица, устроитель игр подал знак к началу боя, и тотчас состоялось торжественное шествие гладиаторов по арене, закончившееся приветствием претору. Все они были молоды, не старше тридцати лет, красиво сложены: представить взорам римских граждан нечто несовершенное было бы большим оскорблением. Их богато украшенные доспехи ослепительно сверкали на солнце, и Ливия сразу поняла, что даже если возлюбленный ее гречанки и присутствует здесь, ей ни за что его не узнать. Пожалуй, хорошо, что Тарсия не может наблюдать за ходом боя, – рабам вход в амфитеатр запрещен – иначе в каждом убитом она видела бы своего Элиара.
   Первым надлежало выступать ретиарию, одетому в простую тунику, не имеющему ни шлема, ни какого-либо другого защитного оружия, а только легкий трезубец и сеть, и секутору в гладком шлеме с забралом, вооруженному небольшим щитом и мечом. Мало-помалу в рядах зрителей наступила тишина, на фоне которой особенно громко слышался звон оружия и крики сражающихся. Иной раз в толпе проносился напряженный вздох, подобный шуму ветра в дубраве, и тогда Ливий начинало казаться, будто расплывшаяся по рядам амфитеатра гигантская масса народа – некий единый организм с общим сердцем, мозгом и легкими, одинаковыми чувствами и стремлениями. Большинство мужчин подалось вперед, сжав кулаки, их тела напряглись, как струна, зубы были стиснуты, глаза горели; женщины, напротив, слегка откинулись назад с деланным безразличием, на самом деле захваченные зрелищем бойни ничуть не меньше мужчин. Ливия сидела прямо, почти не шевелясь, с застывшим лицом и временами вздрагивала, словно от боли. Она, одна из немногих, сочувствовала слабейшему и не желала его смерти.
   Наконец один из бойцов упал и попросил помилования. На него тут же обрушилась буря негодования: зрители еще раньше сочли его трусливым и слабым.
   Почти неуловимое движение руки победителя, быстрое, как молния, сверкание меча – и поверженный гладиатор повалился назад: из его перерезанного горла хлынула струя темной крови.
   Был устроен небольшой перерыв: служители выволакивали крюками труп, засыпали песком лужу крови, тогда как зрители оживленно переговаривались между собой; в верхних плебейских рядах шумно жевали всякую снедь. Ливия видела, как сидящая неподалеку Юлия подзывает продавца горячих ливерных колбасок, в то время как Клавдий Ралла разливает по кубкам только что купленное кислое вино.
   – Почему ты решил, что он достоин смерти? – прошептала девушка, обращаясь к брату.
   – Потому что он плохо сражался, – последовал спокойный ответ. – Риму нужны герои, а не трусы, даже если дело касается гладиаторских игр.
   – А ты смог бы сражаться на арене? – с вызовом произнесла Ливия, готовая отразить возмущение и даже гнев.
   К ее удивлению, Децим промолвил, презрительно скривив губы:
   – Все мы сражаемся на арене, дорогая сестра, и наш поединок куда мучительней и длиннее, потому что зачастую мы не знаем, с кем боремся, – то ли с врагами, то ли с их тенью, то ли сами с собой.
   Вскоре на арену вышли двадцать гладиаторов, разделенных на два отряда – «фракийцев» и «самнитов». Представители обоих отрядов были вооружены, хотя и по-разному, но достаточно легко: те, кто изображал фракийцев, имели шлемы с алыми перьями, богато украшенные металлическими рельефами прямоугольные щиты, поножи и небольшие загнутые мечи, «самниты» – шлемы с забралами и крыльями, набедренники, и короткие прямые мечи.
   К величайшему удовольствию зрителей, сражение началось жарко: один из «фракийцев» упал в первые же минуты боя, пронзенный насквозь, щит другого разлетелся на куски от мощного удара, и гладиатор невольно отступил, предоставив товарищам сражаться в первых рядах, поскольку без щита был полностью уязвим. Гладиаторам не полагалось панциря, их спина и грудь оставались открытыми, а живот защищал только пояс с железными пластинками, в чем таился особый жестокий смысл: если сражение сильно затягивалось, это раздражало публику.
   Среди тех, кто представлял самнитов, выделялся рослый гладиатор-германец, опытный воин, к тому же обладающий большой физической силой. С помощью ловких приемов он заставлял противника раскрываться и, улучшив момент, наносил один-единственный смертельный удар. Этот германец с самого начала завоевал симпатии зрителей: они поддерживали его криками, ликуя всякий раз, как он атаковал «фракийцев», большинство которых, по-видимому, являлось новичками.
   Очень скоро стало казаться, что исход сражения предрешен: «самниты» потеряли лишь одного воина, и только трое их них были ранены, причем довольно легко, тогда как «фракийцев» осталось всего четверо, из коих один достаточно обессилел – он хрипло дышал и двигался медленно, вяло. Товарищи прикрывали его, насколько хватало возможности, но им самим приходилось нелегко: перевес сил был слишком велик.
   – «Фракийцы» никуда не годятся, – заметил Децим, с самого начала уверенно поставивший на «самнитов». – Если уж выпускать гладиаторов…
   И уставился на арену, не закончив фразы: сражение разгорелось с новой силой. Среди «фракийцев» был один совсем молодой гладиатор, который держался весьма хладнокровно и потому, в отличие от германца, напоказ публике дико вращавшего глазами и издававшего грозные вопли, не привлекал к себе внимания. Однако его движения были на редкость отточены и верны, он умело берег силы, и хотя сражение длилось почти час, не выглядел утомленным.
   Оставшиеся в живых «фракийцы» делали все, чтобы не попасть в окружение, изворачивались, как могли, перемещались по арене, но подбадриваемые криками зрителей «самниты» упорно теснили несчастных. В конце концов те встали спина к спине, образовав треугольник: к тому моменту их осталось трое – таким образом на каждого «фракийца» приходилось самое малое по два противника.
   Ливия сама не заметила, как увлеклась сражением ничуть не меньше других: ни на мгновение не отрывая взгляд от арены, она комкала во влажных от волнения пальцах конец платка. Казалось, ничто не способно изменить ситуацию, переломить ход сражения, – вероятно, такова была воля богов, направлявших стремительный поток жизненных событий в определенное русло. Но тут «фракийцы» каким-то чудом вырвались из окружения, созданный ими треугольник рассыпался, словно части мозаики, и в тот же момент молодой проворный гладиатор извернулся, искусно обманув уверенного в себе германца, и особым приемом нанес удар снизу – при обратном движении изогнутого меча рана увеличилась, став смертельной; германец закачался, взмахнул руками, его глаза вылезли из орбит, изо рта фонтаном хлынула кровь, и он рухнул навзничь. Какое-то время его огромное тело подрагивало, потом застыло, превратившись в безжизненный кровавый ком. «Самниты» замерли в секундной растерянности, в результате чего потеряли одного бойца, а после ринулись на вдохновленных надеждой «фракийцев». Убивший германца гладиатор отступил, потом внезапно сделал резкий выпад, вонзая меч в тело «самнита», одновременно отразив щитом нападение другого противника. Зрители ревели как безумные, многие вскочили с мест… Теперь никто не мог предугадать, чем закончится бой; «фракийцы» сражались двое против троих, остальные гладиаторы либо были убиты или тяжело ранены. Главный герой сегодняшнего состязания по-прежнему двигался стремительно и ловко, искусно уклоняясь от ударов, хотя на его левом плече кровоточила рана. Когда последний товарищ «фракийца» упал, он продолжал отступать, маневрируя, словно исполняя некий ритуальный танец, дразня противника, и в самый неожиданный момент яростно бросался в атаку. Он ранил одного «самнита» и оглушил другого и, кажется, не сразу понял, что остался стоять на залитом кровью песке совершенно один, тогда как кругом лежали тела раненых и убитых. Наконец он замер, обводя ряды амфитеатра бессмысленным взором. Ливия видела, что его залитое потом тело дрожит мелкой дрожью, которой он не может унять, а зубы оскалены от напряжения в полубезумной зловещей ухмылке.
   Всем оставшимся в живых бойцам была дарована жизнь, и распорядитель игр вышел поздравить победителя. Он заставил гладиатора снять шлем и поклониться публике. Потом назвал его имя: «Элиар».
   Часть зрителей бурно рукоплескала – среди них Ливия, полная радости за свою гречанку; другие, те, что поставили на «самнитов», вели себя более сдержанно. Когда арена опустела и был объявлен небольшой перерыв, Ливия сообщила, что поедет домой: все еще опасаясь встречи с Луцием, она стремилась поскорее покинуть амфитеатр. Децим вызвался ее сопровождать, а Марк Ливий заявил, что останется до конца сегодняшних игр.
   Ливия подошла к Юлии.
   – Тебе понравилось?! – воскликнула подруга. – Замечательно, правда? Он просто великолепен, этот гладиатор! – Юлия говорила об этом совершенно открыто, поскольку все понимали, что она восхищается гладиатором так, как могла бы восхищаться хорошей вещью или породистым конем.
   – Нельзя ли его купить, хотя бы для отряда личной охраны? – робко произнесла Ливия.
   – Чего только от тебя не услышишь, Ливия Альбина! – вскричал Децим. – Да кто же продаст такого бойца! На нем можно заработать кучу денег! Ты видел, Клавдий, как он сразил того, другого? – обратился он к жениху Юлии.
   Молодые люди принялись беседовать о поединке, Юлия обсуждала поведение зрителей, одежду и прически знакомых девушек и матрон, а Ливия думала, что и как рассказать гречанке, чтобы та не слишком переживала за судьбу своего Элиара.
   Гладиатор, равно как актер, – существо презираемое; им восхищаются, но его же боятся, и, даже получив свободу, он никогда не сможет стать полноправным гражданином. Его судьба решена и эта судьба – бесчестье или смерть на потеху бездушной публике.

ГЛАВА V

   Стоял ранний час: сонные дали горизонта едва начали окрашиваться в розоватые тона, в вышине бледнели последние серебряные звезды, а распластавшиеся на земле тени деревьев казались совершенно неподвижными.
   Тарсия быстро шла по лабиринту переулков, углубляясь в него все дальше и дальше. Здесь было темно и грязно, а местами скверно пахло, но гречанка не обращала на это внимания. Сейчас ее далеко и, казалось, безвозвратно унесло за пределы страха, тоски и душевной боли. Бесчисленные звуки и краски мира, мира, в котором она жила, несказанно радовали девушку, и она почти бежала, не чуя ног, точно несомая невидимыми крыльями.
   Ее великолепные рыжие волосы – главное украшение и богатство – были тщательно причесаны и уложены, складки дешевой туники, аккуратно разглаженные и умело подхваченные поясом, мягко струились по телу.
   Навстречу Тарсии попалось несколько устало бредущих с ночного промысла продажных женщин, пара бродяг – она даже не взглянула на них. Ей стоило немалого труда находить путь, пробираясь по узким улочкам, загроможденным низкими, приземистыми зданиями, построенными без всякой заботы о красоте архитектуры.
   Тарсия не хотела приближаться к гладиаторской школе: вчера, когда она подошла к воротам с робкой просьбой о свидании, ее осыпали грязными шутками. И сейчас девушка не была уверена, что стражники известили Элиара о том, что назавтра, на рассвете она будет ждать его в одном из соседних переулков.
   Они не обманули: Элиар вышел навстречу. Но, подойдя ближе, гречанка не увидела в его лице ни оживления, ни радости.
   Он выглядел каким-то странным, замкнутым в себе. Его плечо было перевязано, а взгляд не хранил даже слабого отблеска прежних чувств. Тарсия сразу ощутила внезапно возникшую между ними глухую стену отчуждения.
   – Привет, – неловко произнесла она.
   – Привет.
   Они молча побрели по улочке, мимо грязных домишек; улица шла параллельно Тибру, и чуть дальше тянулись вереницы складов с площадками для выгрузки судов – оттуда тянуло запахом сырости, смолы и тухлой рыбы. Собственно, им негде было остановиться и поговорить: всюду грязные стены и люди – в основном ремесленники в темных, не подпоясанных туниках и зачастую без обуви; иногда попадался воин в плаще из грубой шерсти, в великом множестве носились чумазые босоногие ребятишки.
   В конце концов Элиар и Тарсия обнаружили пустынный тупичок, где можно было немного постоять, не опасаясь чужих взглядов.
   – Болит? – спросила гречанка, кивнув на повязку.
   – Не особенно. – Он невесело усмехнулся. – Меня усердно лечат.
   И умолк; его отрешенный взгляд уперся в стену. Тарсии хотелось ощутить прикосновение его рук, которое согрело бы ее нежностью, но Элиар не делал попытки обнять гречанку.
   – Как тебе живется? – Девушка снова задала вопрос – ей было трудно выносить неведомо отчего возникшее напряженное молчание.
   Элиар слегка повел плечом.
   – Нас хорошо кормят, крыша над головой есть.
   – Ты с кем-нибудь подружился?
   – Нет. Как можно дружить с теми, с кем вскоре придется сражаться, сражаться, чтобы убить? – Потом прибавил: – Хотя среди них есть неплохие люди…
   И вдруг, словно о чем-то вспомнив, протянул Тарсии горсть сестерциев.
   – Возьми. Я получил их за то, что хорошо развлекал публику. Купи себе что-нибудь. Я сам хотел подарить тебе украшение, но не смог – нас редко выпускают за пределы школы.
   Гречанка растерялась – больше от того, с каким безразличием были произнесены все эти слова.
   – Да, но… Они наверняка понадобятся тебе…
   – На что мне тратить деньги? Что может быть нужно человеку, которого не сегодня-завтра отправят в Тартар!
   – Желанья богов переменчивы… – нерешительно начала девушка, но он перебил:
   – Все уже свершилось. Не будем об этом. Лучше я скажу то, что хотел сказать: золотоволосая, тебе придется найти себе другого.
   Тарсия почувствовала темную, холодную тесноту в груди, и это ощущение было настолько сильным, что ей хотелось кричать. Она не могла понять, что с ним произошло. Возможно, отталкивая ее, освобождаясь от уз любви, он создавал себе двойную броню?
   А Элиар продолжал:
   – Пойми, у нас никогда не появится общего дома, и я не смогу быть ни твоим мужем, ни отцом твоих детей. Нам даже негде встречаться – скоро осень, потом зима, станет холодно и сыро: куда мы пойдем? Не в одну же из тех грязных таверн, где собираются продажные женщины, бродяги и всякий сброд? К тому же едва ли мы сможем часто видеться.
   – Я могу считать себя свободной? – с вызовом спросила гречанка, глядя на него в упор своими чистыми, серыми, с проблесками лазури глазами.
   Элиар безучастно кивнул, и тогда она не выдержала:
   – Что тебе нужно, ответь? Чего ты хочешь? Свободы? А может, богатства и власти, которых у тебя никогда не было?
   Элиар усмехнулся:
   – Как сказать! Мой отец имел власть среди своих, у нас было и золото, и оружие, и много лошадей. Меня с детства воспитывали как воина, учили сражаться, хотя никто не думал, что мне придется показывать свое умение на арене римского амфитеатра!
   – Так ты из знатной семьи? – произнесла пораженная Тарсия. – Тогда твой отец мог бы неплохо жить под властью римлян!
   – Свою власть, как и все то, что принадлежало ему по праву, он не захотел делить ни с кем. Его казнили как одного из зачинщиков бунта, старших братьев тоже распяли. А что стало со мною, ты знаешь.
   – Ты никогда не рассказывал о своем прошлом.
   – Зачем? Что осталось от той жизни? Ничего.
   – Однако ты все еще любишь… ту жизнь.
   – Как можно любить то, чего больше нет! Они помолчали. Потом Элиар сказал:
   – Мне пора идти назад.
   – Мы больше не увидимся? – тихо спросила Тарсия.
   Он хотел что-то ответить, но потом просто кивнул головой.
   Девушка немного постояла, согнувшись под тяжестью внезапно нанесенного удара, после чего пристально посмотрела в его непроницаемое лицо, повернулась и пошла прочь.
   – Пусть боги будут милостивы к тебе! – сказал он ей в спину.
   …Тарсия шла по улицам, и слезы застилали ей глаза. Элиар отверг ее! Почему?! Она слышала об опьяненных бесчисленными кровавыми победами удачливых гладиаторах, посещавших дешевые трактиры и покупавших там вино и женщин, но это было так непохоже на Элиара… Хотя, как знать, во что могут превратить человека невзгоды и безжалостное время! Она надеялась, что они вновь обретут друг друга в этом мраке чужой жизни, но случилось иначе: что-то разделило их и, похоже, навсегда. Гречанка вспомнила о своей столь печально закончившейся беременности, о том, чего Элиар не знал и уже никогда не узнает, и заплакала с новой силой. Что ей осталось? Броситься в Тибр?
   «Рим убил его душу, – говорила она себе, – уничтожил что-то такое, без чего он уже не сможет стать прежним».
   …Пройдя привычной, погребенной под слоем белой пыли дороге по лабиринту из белых стен, Мелисс ступил в желанную прохладу внутреннего дворика, потом поднялся по лесенке наверх. Он никогда не ходил тем медленным шагом, со спокойным, величественным видом, как все эти римляне, он скрывался, таился, проскальзывал, как змея, как скитающиеся по ночам неуспокоенные души усопших – лемуры.
   Остановился на галерее с колоннадой, возвышавшейся над двором под защитой плоской крыши, и на мгновение замер, глядя на широко раскинувшийся, сверкающий на солнце город, на большой синий квадрат неба и слушая доносившиеся из глубины комнаты странные звуки. То была греческая кифара – кто-то наигрывал на ней печальный, легкий, отрывистый мотив: звуки летали как птицы, не сливаясь друг с другом, пение струн то замирало, то начиналось снова.
   Мелисс вошел; к его удивлению, в передней комнате никого не было, даже рабыни-нумидийки по прозвищу Стимми (сажа), по обыкновению встречавшей гостей. Тогда он направился прямо в спальню Амеаны, и там нашел гречанку, эту богиню из плоти: она полулежала, держа в руках инструмент, на круглом столике рядом с ложем стоял большой серебряный кубок с вином, и были разбросаны какие-то коробочки.
   У нее всегда был нежный, матовый оттенка слоновой кости цвет лица, придающий ей сходство со статуей, однако сегодня это обрамленное яркими белокурыми волосами лицо выглядело усталым и бледным.
   – Это я, – сказал Мелисс, против обыкновения нерешительно останавливаясь на пороге.
   – Вижу, – промолвила Амеана, – входи.
   Он глядел на нее с обычной настороженностью и проницательностью. Мелисс и сам не понимал, почему его влечет эта женщина, напрочь лишенная таких качеств, как привязанность, постоянство, скромность, – того, что является залогом счастья мужчины. Она не была для него редкостным предметом роскоши, возбуждающим аппетит тонким яством, – скорее, колдовским видением, видением, обретавшим в его объятиях силу и нежность плоти.
   – Что случилось?
   Она ответила прямо и просто:
   – Я беременна.
   Он сел и уставился на гречанку сверкающими черными глазами.
   – Как это произошло?
   – А ты не знаешь, как происходят такие вещи! – Амеана произнесла эту фразу, не церемонясь, с раздраженными, надрывными интонациями – она никогда не стала бы так говорить с другими поклонниками.
   – Я имею в виду, что этого не должно было случиться, ведь так?
   – Не помогло. – Она кивнула на одну из коробочек с подозрительно пахнущим темным порошком.
   – С тобой уже бывало такое? – Он расспрашивал ее бесстрастно и деловито, как расспрашивал своих заказчиков о приметах тех, кого должен был отправить в подземный мир.
   – Нет, – грустно сказала Амеана. – никогда.
   – Чей это ребенок? – спросил Мелисс, уже зная ответ.
   – О, да чей угодно!
   – Я часто посещал тебя в последнее время, – медленно произнес он.
   – Тогда, быть может, признаешь его своим! – бросила она, злобно прищурив глаза, и тут же ощутила на себе беспощадную пронзительность его взгляда.
   – Ну уж нет! Щенка какого-то патриция?! Тебе надо избавиться от него!
   – Я попытаюсь. А если не смогу?
   – Тогда сделаешь то, что делают другие женщины, – родишь.
   Амеана заплакала злыми слезами, потом воскликнула, размазывая их по лицу:
   – О нет! Два-три месяца я еще смогу принимать мужчин, а потом?..
   – Переждешь. У тебя много ценных вещей, украшений, тебе хватит на жизнь.
   – Что я буду делать без всего этого!
   Мелисс понял: она не могла существовать без окружения красивых, хотя и бесполезных предметов и преклонения мужчин, того, что возвеличивало ее в собственных глазах.
   – Я тебе помогу, – немного поколебавшись, произнес он.
   – А после? Куда я его дену?
   Он пожал плечами, а между тем в голове Амеаны зародилась темная мысль. Она подумала об общих кладбищах Эсквилина, о его свалках и глубоких колодцах, хранивших не одну мрачную тайну. Ее глаза забегали, она заговорила привычным вкрадчивым голосом:
   – Помоги мне избавиться от него, когда он родится, Мелисс! Унеси его, выброси, утопи… И, клянусь Юпитером, я никогда не возьму с тебя никакой платы, можешь приходить и делать со мной что угодно. Только обещай мне…
   К ее удивлению, он брезгливо поморщился.
   – Я не даю таких обещаний. Ребенка еще нет, вот когда он появится, тогда и решим, что с ним делать.
   Амеана скрыла разочарование притворной улыбкой.
   – Мне понадобится другая квартира.
   – Об этом можешь не беспокоиться. Она сникла:
   – За эти долгие месяцы меня все забудут…
   – Ты заставишь их вспомнить о себе.
   – А если моя красота увянет?
   – Этого не может быть.
   Они еще немного поговорили. Мелисс видел, что Амеана почти успокоилась. Сиюминутные проблемы были решены, а заглядывать в будущее она не привыкла.
   Мелисс задумался, продолжая смотреть на гречанку холодным взглядом. Он опасался всякой привязанности, он не хотел брать на себя заботу о чьей-то судьбе, тем более о судьбе совершенного чужой (как ему казалось) женщины. И в то же время он знал, что придет сюда снова, ведомый чем-то несравненно более сложным, чем влечение плоти, и сделает все, чтобы помочь Амеане.
   …Все, что существует на свете, должно развиваться, чисты и прозрачны бывают привольно текущие реки, стоячие воды чаще мутны и затхлы. Хотя Ливий нисколько не наскучило проводить время с Гаем, любуясь природой и восхищаясь греческой поэзией, она смутно ощущала необходимость перемен. Их любви следовало перейти в новое качество или умереть, исчезнуть, растаять, как тает в воздухе дым притушенного костра, раствориться, как брошенная в воду пригоршня соли.
   Когда Тарсия рассказала госпоже о последней встрече с Элиаром, Ливий показалось, что она понимает галла: видя свершившееся, он не представлял будущего, его жизнь лежала в руинах, и внутреннее состояние можно было определить словами: «Я уже умер». Это удивляло Ливию, поскольку ее воспитывали в уверенности, что варвару, рабу в жизни достаточно еды и питья и крыши над головой, да еще хозяйской благосклонности.
   Как ни странно, случай с гречанкой заставил Ливию заподозрить, что ее отношения с Гаем могут иметь столь же непредсказуемый конец. Она замечала это по некоторым признакам. Например, случалось, когда она что-то говорила, он смотрел в сторону, покусывая травинку, и, казалось, думал о своем, и лишь вежливо улыбался ей на прощание. Возможно, ему надоели невинные полудетские поцелуи и в то же время он не мог претендовать на большее. О большем не смела думать и Ливия, с детства усвоившая непреложную истину: благочестие дает право на счастье, отступление от правил ввергает в бездну горя. Недаром ее отец так любил повторять: «Причина горестей и неудач – наш собственный изъян». Как всякая порядочная римская девушка, она покупала покровительство богов не только молитвами и жертвами, но и послушанием, скромным поведением, поскольку помнила: кого любят боги, тому удается все.
   Тем не менее Ливий следовало признать: чтобы сохранить любовь Гая, она пошла бы на многое, ибо ею владела исходящая от него неотразимая сила, сила внутреннего обаяния, голоса, улыбки; она уже не могла существовать отдельно от всего этого. Как-то раз девушка спросила Тарсию: «Ты отдалась своему галлу только потому, что тебя домогался хозяин, ты приняла такое решение холодным разумом или ты желала этого, желала телом, желала душой?» «Я хотела этого», – сказала гречанка, и было видно, что она говорит правду. И Ливия не могла не согласиться с тем, что в данном случае рабы куда более свободны от условностей: для них не существовало ни официальных форм брака, ни связанных с ними проблем.