на перроне никого не было. Поезд тронулся.
После довольно долгого молчания, когда оба собеседника, казалось, ушли
каждый в свои мысли, Антуан снова нагнулся к священнику.
- Как видите, господин аббат, по меньшей мере две причины мешали и
мешают мне вернуться к католицизму. Первая - проблема греховности: по-моему,
я просто не способен испытывать ужас перед грехом. Вторая - проблема
провидения: я не могу принять своего личного бога.
Аббат молчал.
- Да, да, - продолжал Антуан. - То, что вы, католики, именуете грехом,
для меня это, напротив, нечто живое, сильное, подсознательное,
назидательное, то, что позволяет - как бы лучше выразиться - осязать
существующую реальность. А также двигаться вперед. Никакой прогресс, - о,
конечно, я не заблуждаюсь насчет слова "прогресс", просто оно удобнее!.. -
так вот, никакой прогресс не был бы возможен, если бы человек покорно
сторонился греха... Но, боюсь, это заведет нас слишком далеко, - добавил он
и в ответ на еле приметное движение плечей аббата иронически улыбнулся. -
Что касается гипотезы провидения, тут уж нет! Если и существует идея,
которую я мог бы принять безоговорочно, так это идея всеобщего равнодушия!
Аббат даже подскочил:
- Ну, а сама ваша наука с большой буквы, хочет она того или нет, она
только и делает, что подтверждает наличие Верховного Порядка. (Я с умыслом
не прибег к более точному выражению - "божественный промысел".) Но, бедный
мой друг, если бы мы позволили себе отрицать этот высший Разум, каковой
управляет всеми явлениями, след коего носит на себе все сущее, если бы мы
отказались признать, что все в природе имеет свою цель, что все создано ради
некоей гармонии, - тогда уж никто ничего не смог бы понять!
- Пусть даже так!.. Вселенная для нас непостижима. Принимаю это как
факт.
- А непостижимость, друг мой, и есть бог!
- Только не для меня. Я еще не дошел до искушения называть "богом" все,
чего не понимаю.
Он улыбнулся и несколько минут молчал.
Аббат взглянул на него, готовый к обороне.
- Впрочем, - все так же улыбаясь, заговорил Антуан, - для большинства
католиков идея божества сводится к довольно-таки ребяческой концепции
"доброго" боженьки, своего личного боженьки, который с каждого из нас не
спускает глаз, который с умилением и неустанно следит за малейшими
колебаниями нашей капельной совести и к которому любой из нас может в любую
минуту обратиться с мольбой: "Господи, просвети меня... Господи, сделай так,
чтобы..." и т.д. и т.п. Поймите меня, господин аббат, Я вовсе не собираюсь
оскорблять вас дешевыми сарказмами. Но никогда мне, видно, не постичь, как
можно допускать наличие хоть малейшей психологической связи, малейшего
диалога, состоящего из вопросов и ответов, между одним из нас, бесконечно
малой частицей вселенской жизни (я беру только землю, эту пылинку среди
прочих пылинок) и этим великим Всем, этим универсальным Принципом! Ну, как
же можно приписывать ему антропоморфические чувства, отцовскую нежность,
сострадание! Ну как же можно принимать всерьез таинства, перебирание четок,
мессы, которые заказывают за деньги и служат ради такого-то человека, ради
упокоения такой-то души, временно водворенной в чистилище! Подумайте сами,
честное слово, нет никакой существенной разницы между всеми этими обрядами,
этой верой в католическое богослужение и обрядами любой первобытной религии,
языческими жертвоприношениями, дарами, которыми дикари осыпают своих идолов!
Аббат хотел было ответить, что и впрямь существует религия
естественная, общая для всех людей, а это-то именно и есть догмат веры. Но
он опять сдержался. Забившись в уголок купе, сложив руки и сцепив пальцы под
обшлагами рукавов, он сидел с терпеливым, покорным и чуть насмешливым видом,
и казалось, он ждет завершения этой импровизации.
Впрочем, путешествие близилось к концу. Вагон уже потряхивало на стыках
рельсов, шедших через предместья Парижа. Сквозь запотевшее стекло видно
было, как во мраке поблескивают бесчисленные огоньки.
Антуан, который еще не успел высказать всего, торопливо добавил:
- Кстати, господин аббат, не истолкуйте ложно кое-какие мои слова. Хотя
я сам понимаю, что вряд ли имею право забираться в такие философские дебри,
я просто хочу быть до конца искренним. Я вот тут говорил о Порядке, о
Всеобщем Принципе... Говорил то, что обычно говорят в подобных случаях. В
действительности же мне кажется, что лично я имею столько же оснований
сомневаться в этом Порядке, как и верить в него. Животное человеческой
породы, каким являюсь и я, находясь на определенной точке развития, не может
не видеть всеобщей путаницы разнузданных сил природы... Но эти силы,
повинуются ли они какому-либо общему закону, лежащему вне их и от них
отличному? Или же повинуются они, - как бы лучше выразиться? - законам
внутренним, присутствующим в каждом отдельном атоме и вынуждающим его
выполнять свое "личное" предопределение? Законам, которые не управляют этими
силами извне, а слиты с ними, которые в какой-то мере лишь одухотворяют эти
силы? Больше того, существует ли какая-то последовательность - и какая
именно - в этой непрерывной игре стихийных явлений? Я не прочь допустить,
что причины бесконечно порождают другие причины, что каждая причина -
производное другой причины и каждое следствие - причина других следствий. К
чему же тогда надо непременно любой ценой выдумывать себе какой-то Высший
Порядок? Уж не соблазн ли это для наших логизирующих умов? Почему
обязательно отыскивать силу, направляющую все движения, которые
взаимоотталкиваются до бесконечности? Лично я часто думаю, что все
происходит так, будто ничто ни к чему не ведет, будто ничто вообще не имеет
смысла...
Аббат молча вскинул глаза на Антуана, посмотрел на него, потупился и
проговорил четко, с холодной усмешкой:
- Ну, ниже уж спуститься некуда...
Потом поднялся и застегнул свое пальто на ватной подкладке.
- Простите меня, господин аббат, за все, что я тут наговорил, - сказал
Антуан в порыве искреннего раскаяния. - Такие разговоры никогда ни к чему не
приводят: только оскорбляют собеседника. Сам не знаю, что это меня нынче так
разобрало.
Теперь оба стояли. Аббат печально глядел на Антуана.
- Вы говорили со мной свободно, как с другом. И за это я вам, во всяком
случае, благодарен.
Он явно собирался добавить еще что-то, но запнулся. Поезд остановился у
дебаркадера.
- Хотите, я довезу вас в машине? - предложил Антуан уже совсем иным
тоном.
- Буду очень рад...
Сидя в такси, Антуан, уже вновь втянутый в круг той сложной жизни,
которая поджидала его, озабоченно молчал. Молчал и его спутник; казалось, он
о чем-то размышляет.
Но когда они переехали Сену, аббат наклонился к Антуану.
- Вам сколько... лет? Тридцать?
- Скоро тридцать два.
- Вы еще молоды... Вот увидите... другие тоже в конце концов поняли!
Наступит и ваш черед. Бывают в жизни человека такие часы, когда уже нельзя
обойтись без бога. И среди них один самый страшный час: последний час...
"Да, - подумал Антуан, - этот страх перед смертью... который тяжким
грузом лежит на каждом цивилизованном европейце. Таким тяжким, что в той или
иной мере портит вкус к жизни..."
Священник хотел было намекнуть на кончину Оскара Тибо, но спохватился.
- Вы представляете себе, что это значит, - сказал он, - прийти, не веря
в бога, к рубежу вечности, не видя на другом ее берегу нашего всемогущего и
всемилостивого отца, простирающего к нам руки? Умереть в полном мраке, без
единого проблеска надежды!
- Это, господин аббат, я знаю так же хорошо, как и вы, - живо отозвался
Антуан (он тоже подумал о смерти отца). - Мое ремесло, - продолжал он после
минутного колебания, - мое ремесло, так же, как и ваше, заключается в том,
чтобы оказывать помощь агонизирующим. Думаю, я видел больше, чем видели вы,
умирающих атеистов и сохранил такие жестокие воспоминания, что с
удовольствием делал бы моим больным in extremis* впрыскивание веры. Я не
принадлежу к числу тех, кто относится с чисто мистическим уважением к
стоицизму, проявляемому в последние часы; скажу, не стыдясь: лично я хотел
бы в эту минуту обрести утешение и уверенность. И я боюсь конца без надежды
так же, как агонии без морфия.
______________
* В последнюю минуту (лат.).

Он почувствовал прикосновение к своей руке трепетной руки аббата.
Очевидно, священник решил принять это нечаянное признание за благой знак.
- Да, да, - подхватил он, сжимая руку Антуана с пылом, близким к
благодарности. - Так вот, поверьте мне: не закрывайте всех дверей перед
Утешителем, в котором вы, как и все мы прочие, рано или поздно ощутите
нужду. Я хочу сказать, не отказывайтесь от молитвы.
- От молитвы? - переспросил Антуан, тряхнув головой. - От этого
бессмысленного призыва... к кому? К этому весьма проблематичному Порядку? К
этому слепому, немому и ко всему равнодушному Порядку?
- Не важно, не важно... Пускай "бессмысленный призыв". Поверьте мне! В
какую бы временную форму ни отлилась в конце концов ваша мысль, каково бы ни
было, вопреки всем феноменам, даже самое смутное представление о Порядке, о
Законе, как вспышкой молнии прорезающее ваше сознание, - вы должны наперекор
всему обращаться к нему и молиться! Заклинаю вас, - лучше любое, чем
похоронить себя в вашем одиночестве! Поддерживайте связь, найдите мыслимый
для вас общий язык с вечностью, даже если вы не установите этой связи, даже
если, по видимости, это будет лишь монолог! Это будет лишь кажущийся
монолог!.. Даже если это будет неохватный мрак, безличность, неразрешимая
загадка, все равно молитесь ей! Молитесь Непознаваемому. Но молитесь. Не
отказывайтесь от этого "бессмысленного призыва", ибо на этот ваш призыв
будет дан ответ, и в один прекрасный день вы познаете внутреннюю тишину,
чудо успокоения...
Антуан ничего не ответил.
"Глухая стена..." - подумалось ему.
Но, чувствуя, что священник взволнован до крайности, он решил молчать,
а главное, не сказать ничего такого, что могло бы еще сильнее задеть
собеседника.
Впрочем, они уже катили по улице Гренель.
Такси остановилось.
Аббат Векар взял Антуана за руку и пожал ее, но прежде чем выйти из
машины, нагнулся в темноте и пробормотал взволнованным голосом:
- Католическая религия - это нечто совсем иное, поверьте мне, друг мой.
Она куда больше, гораздо больше того, о чем вам доныне дано было лишь смутно
догадываться...



    ЛЕТО 1914 ГОДА




    I



Изнемогая от усталости, Жак напрягал шейные мускулы, чтобы не нарушить
позы, не смел пошевелиться и только мигал глазами. Он окинул своего палача
сердитым взглядом.
Патерсон двумя прыжками отскочил к стене. Держа в руке палитру, подняв
кисть, он наклонял голову то вправо, то влево и прилежно разглядывал
полотно, натянутое на подрамнике в трех метрах от него. Жак подумал: "Какое
счастье, что у него есть искусство!" Он посмотрел на свои ручные часы. "Мне
нужно еще до вечера закончить статью. А ему, скотине, на это плевать!"
Жара стояла удушающая. Из широких окон падал безжалостный свет. Хотя
эта бывшая кухня находилась на самом верхнем этаже большого дома, по
соседству с собором, высоко над городом, отсюда не было видно ни озера, ни
Альп. Одно лишь ослепительно-синее июньское небо.
В глубине комнаты, под скошенным потолком, прямо на каменном полу,
лежали рядом два соломенных матраса. Какое-то тряпье висело на гвоздях. На
заржавленной плите, на вытяжном колпаке, на раковине были разбросаны
вперемежку самые разнообразные предметы: эмалированный тазик, пара башмаков,
коробка из-под сигар, наполненная пустыми тюбиками от красок, бритвенная
кисточка, затвердевшая от высохшей пены, кое-какая посуда, две увядшие розы
в стакане, трубка. На полу, прислоненные лицом к стене, стояли полотна.
Англичанин был обнажен до пояса. Он стискивал зубы и дышал через нос,
очень шумно, как будто только что пробежал большое расстояние.
- Нелегко... - пробормотал он, не поворачивая головы. Его белый торс -
торс северянина блестел от пота. Мускулы ходили под тонкой кожей. На тощем
животе, под ложечкой лежала треугольная тень. Под изношенной тканью старых
брюк сухожилия на ногах вздрагивали от судорожного напряжения. - И хоть бы
крошка табаку, - вздохнув, проговорил он вполголоса.
Три папиросы, которые Жак, придя, вынул из кармана, художник выкурил
одну за другой глубокими затяжками, как только начался сеанс. Желудок,
пустой еще со вчерашнего дня, давал о себе знать, но ему было не привыкать
стать. "Как светится этот лоб! - подумал он. - Хватит ли у меня белил?" И
взглянул на тюбик, валявшийся на полу, плоский, как металлическая лента. Он
уже задолжал сотню франков Герену, торговцу красками; к счастью, Герен,
бывший анархист, недавно приобщенный к социалистическому учению, был хорошим
товарищем...
Не отрывая глаз от портрета, Патерсон строил гримасы, словно был
наедине с собой. Его кисть начертила в воздухе арабеску. Внезапно его синие
глаза обратились к Жаку: он уставился на лоб своего друга взглядом, жадным,
как у сороки-воровки, почти нечеловеческим по напряженности.
"Он глядит на меня, точно на яблоко в вазе, - подумал Жак,
развеселившись. - Если бы только мне не надо было кончать эту статью..."
Когда Патерсон робко предложил ему написать с него портрет, Жак не
решился отказать. Уже много месяцев художник, слишком бедный, чтобы платить
натурщикам, и в то же время неспособный прожить сутки, не взявшись за кисть,
расходовал свой талант на не требовавшие затрат натюрморты. Патерсон сказал
Жаку: "Четыре - пять сеансов, самое большее..." Но сегодня, в воскресенье,
был назначен уже девятый, и Жак, изнывая от досады, вынужден был регулярно
около полудня тащиться в верхнюю часть старого города ради этих сеансов, -
каждый из них занимал не меньше двух часов!
Патерсон начал лихорадочно водить кистью по палитре. Еще с секунду,
присев на полусогнутых ногах, как пловец, испытывающий эластичность
трамплина, он неподвижно смотрел на Жака. И вдруг, вытянув вперед руку,
словно фехтовальщик, он ринулся к полотну, чтобы положить в определенной
точке один-единственный световой блик: после этого он снова отступил к
стене, прищурив глаза, покачивая головой и фыркая, как рассерженный кот.
Затем он обернулся к своей жертве и наконец улыбнулся:
- Столько силы, мой дорогой, в этих бровях, в виске, в волосах,
спадающих на лоб! Да, нелегко...
Он положил палитру и кисти на кухонный стол и, повернувшись на
каблуках, бросился плашмя на один из матрасов и растянулся во весь рост.
- На сегодня хватит!
Отпущенный на свободу, Жак облегченно вздохнул.
- Можно взглянуть?.. Ого! Ты сегодня здорово подвинулся вперед!
Жак был изображен сидящим, в три четверги оборота. Портрет заканчивался
на уровне колен. Левое плечо уходило назад, в перспективу; правое плечо,
правая рука и локоть мощно выдвигались на передний план. Мускулистая ладонь,
лежавшая на бедре, создавала внизу полотна живое светлое пятно. Голова, хотя
и приподнятая навстречу свету, слегка склонялась к левому плечу, словно
увлекаемая тяжестью волос и лба. Свет падал слева. Половина лица оставалась
в тени; но из-за наклона головы весь лоб оказывался освещенным. Темная прядь
с рыжим отливом, пересекавшая его слева направо, по контрасту еще усиливала
свечение кожи. Патерсон особенно хорошо передал волосы, набегающие на лоб,
жесткие и густые, словно трава. Мощный подбородок упирался в
полурасстегнутый белый воротник. Горькая складка, придававшая лицу твердость
и суровость, облагораживала большой рот с нечетко обрисованными губами.
Художнику удалось схватить открытый, волевой взгляд Жака, но выражение глаз,
спрятанных в полутени под извилистой линией бровей, было слишком смелым,
дерзким, непохожим. Патерсон только что заметил это. В целом он хорошо
выразил большую силу, излучавшуюся от плеч, лба и подбородка; но он
отчаивался в возможности передать все оттенки умственной сосредоточенности,
грусти и дерзновения, которые все время сменялись, не смешиваясь, в этом
подвижном взгляде.
- Ты ведь завтра придешь опять, правда?
- Если надо, - сказал Жак без восторга.
Патерсон приподнялся и пошарил в карманах макинтоша, висевшего над
постелью. Он разразился звонким смехом:
- Митгерг мне не доверяет: он никогда больше не оставляет в своих
карманах табака.
Когда Патерсон смеялся, он сразу же становился тем лукавым boy*, каким
он, должно быть, был пять-шесть лет назад, когда порвал со своей пуританской
семьей, бежал из Оксфорда и поселился в Швейцарии.
______________
* Мальчиком (англ.).

- Жаль, - пробормотал он с шутливой досадой, - за потерянное тобой
воскресенье я охотно угостил бы тебя папиросой, друг!..
Он легче обходился без пищи, чем без табака, и без табака легче, чем
без красок. Впрочем, ему никогда не приходилось долго отказывать себе ни в
красках, ни в табаке, ни даже в пище.
В Женеве образовалась большая группа молодых революционеров, без
средств, более или менее тесно связанных с существующими организациями. На
что они жили? Так или иначе - они жили. Некоторые из них, привилегированные
интеллигенты вроде Жака, сотрудничали в газетах и журналах. Другие,
квалифицированные рабочие, собравшиеся со всех концов света, - наборщики,
чертежники, часовщики, - кое-как сводили концы с концами и при случае
делились куском хлеба с безработными товарищами. Но большая часть не имела
постоянного занятия. Они нанимались на случайную работу, неверную и плохо
оплачиваемую, и оставляли ее, как только у них заводилось немного денег.
Среди них было много студентов, ходивших в изношенном белье, перебивавшихся
уроками, библиотечными изысканиями, мелкой лабораторной работой. К счастью,
они никогда не терпели нужды все одновременно. Достаточно было чьего-либо
кошелька, чтобы обеспечить немного хлеба и колбасы, горячий кофе и папиросы
для тех, у кого в данный момент карманы были пусты. Взаимопомощь
налаживалась сама собой. Можно привыкнуть питаться чем угодно и только раз в
день, когда люди молоды, живут в тесном содружестве и у всех у них одни и те
же стремления, убеждения, социальные страсти и надежды. Некоторые, как,
например, Патерсон, в шутку утверждали, что раздражение совершенно пустого
желудка сообщает мозгу необходимое для работы опьянение. И это была не
просто шутка. Умеренность их питания способствовала постоянному умственному
перевозбуждению, которое проявлялось в бесконечных дискуссиях, возникавших в
любое время в скверах, в кафе, в меблированных комнатах, особенно в
"Локале", где они собирались, чтобы поделиться между собою новостями,
услышанными от революционеров-иностранцев, чтобы обменяться опытом и
высказать свои взгляды, чтобы работать всем вместе, дружно и пылко над
построением будущего общества.
Жак, стоя перед зеркальцем для бритья, приводил в порядок свой
воротничок и галстук.
- Зачем тебе торопиться, друг?.. Куда ты так спешишь? - пробормотал
Патерсон.
Он лежал поперек матраса, полуобнаженный, с раскинутыми руками. У него
были худощавые, почти девические запястья и мужские руки; ноги огромные, как
у настоящего англичанина, хотя и тонкие в лодыжках. Голова была небольшая;
пепельные, слипшиеся от пота волосы в свете, проникавшем через цветные
оконные стекла, отливали медью, как старинная позолота. В его глазах,
слишком блестящих, чтобы быть выразительными, казалось, постоянно отражалась
борьба между доверием к жизни и отчаянием.
- Мне столько надо было тебе сказать, - небрежно заметил он. - Ведь
вчера вечером ты так рано ушел из "Локаля"...
- Я устал... Все вертятся по кругу, повторяют одно и то же...
- Да... Впрочем, дискуссия в конце концов стала по-настоящему
интересной, друг... Я жалел, что тебя не было. Пилот все-таки нашел, что
ответить Буассони. О, всего лишь несколько слов; но такие слова, от которых
- как это у вас говорится? - прямо в дрожь бросает.
Его тон выдавал глухую антипатию. Жак не раз замечал своеобразное
восхищение, смешанное с ненавистью, которое англичанин проявлял по отношению
к Мейнестрелю - Пилоту, как его называли. Он никогда не говорил об этом с
художником. Сам Жак был глубоко привязан к Мейнестрелю; не только любил его
как друга, но и почитал как учителя.
Жак порывисто обернулся:
- Какие слова? Что он сказал?
Патерсон ответил не сразу. Он разглядывал потолок и странно улыбался.
- Это было в конце спора, неожиданно... Многие, как и ты, уже ушли...
Он предоставил Буассони говорить, а сам, знаешь, делал вид, что не
слушает... Вдруг он наклонился к Альфреде, которая, как всегда, сидела у его
ног, и сказал очень быстро, ни на кого не глядя... Постой, сейчас вспомню...
Он сказал примерно так: "Ницше упразднил понятие Бога. На его место он
поставил понятие Человека. Но этого еще мало, это лишь первый этап. Атеизм
должен теперь пойти значительно дальше: он должен упразднить также и понятие
Человека".
- Ну и что же? - сказал Жак, слегка пожимая плечами.
- Постой... Тогда Буассони спросил: "Чтобы заменить его - чем?" Пилот
улыбнулся, знаешь, по-своему, страшной улыбкой... и объявил очень громко:
"Ничем!"
Жак, в свою очередь, улыбнулся, чтобы уклониться от ответа. Ему было
жарко, он устал позировать, он спешил вернуться к своей работе; а главное -
у него не было никакого желания вступать в метафизические прения с этим
добряком Патерсоном. Перестав улыбаться, он сказал только:
- У него благородная душа, Пат, это неоспоримо!
Англичанин приподнялся на локте и посмотрел Жаку в лицо.
- "Ничем!" Да, ведь это... absolutely monstrous!.. Don't you think so?*
______________
* Совершенно чудовищно!.. Ты не находишь? (англ.).

И так как Жак молчал, он снова опустился на матрас.
- Друг, какая жизнь была у Пилота? Я постоянно задаю себе этот вопрос.
Чтобы дойти до такого... такого опустошения, какими ужасными дорогами надо
было ему пройти, каким отравленным воздухом дышать?.. Скажи мне, Тибо, -
продолжал он почти тотчас же, не меняя тона, но вновь повернувшись лицом к
Жаку, - я давно хотел спросить у тебя кое-что; ведь ты хорошо знаешь их
обоих. Как ты думаешь, счастлива Альфреда со своим Пилотом?
Жак обнаружил, что никогда не задавался таким вопросом. Но, пожалуй,
его нельзя было счесть таким уж неосновательным. Однако это был слишком
деликатный вопрос, чтобы отвечать на него с ходу, и смутная интуиция
подсказывала Жаку, что в разговоре с англичанином лучше не затрагивать эту
тему. Он кончил завязывать галстук и сделал осторожно-уклончивое движение
плечами.
Впрочем, Патерсон, по-видимому, не обиделся его молчанием. Он снова
растянулся на постели и спросил:
- Будешь сегодня вечером на докладе Жанота?
Жак воспользовался случаем переменить тему:
- Не уверен... Мне надо сначала закончить работу для "Маяка"... Если
успею, приду в "Локаль" часам к шести. - Он надел шляпу. - Итак, быть может,
до вечера, Пат!
- Ты мне не ответил насчет Алфреды, - сказал Патерсон, приподнимаясь на
своем ложе.
Жак уже открыл дверь. Он обернулся.
- Не знаю, - уронил он после неуловимого колебания. - А почему бы ей не
быть счастливой?


    II



Было уже больше половины второго. Женева приступала к позднему
воскресному завтраку. Солнце освещало площадь Бурдю-Фур прямыми лучами, и
тени сузились до лиловатой каймы у подножий домов.
Жак наискось пересек пустынную площадь. Одно лишь журчание фонтана
нарушало тишину. Жак шел быстро, опустив голову, солнце жгло ему затылок, а
сверкающий асфальт слепил глаза. Хотя он и не слишком опасался жары
женевского лета - этой белой и голубой жары, неумолимой и здоровой, которая
никогда не бывала мягкой, но редко бывала засушливой, - он был приятно
удивлен, найдя немного тени около магазинов, расположенных вдоль узкой улицы
Фонтана.
Он думал о своей статье - рецензии в несколько страниц на последнюю
книгу Фритча для рубрики "Книжное обозрение" в "Швейцарском маяке". Две
трети были уже написаны, но начало надо было полностью переделать. Быть
может, ему следовало бы начать статью цитатой из Ламартина, которую он
накануне списал в библиотеке: "Есть два рода патриотизма. Один слагается из
всяческой ненависти, из всяческих предрассудков, из всех грубых антипатий,
питаемых друг к другу народами, одичавшими под властью правительств, которые
стремятся их разъединить... Существует и другой патриотизм, он слагается,
напротив, из всех истин и прав, равно общих для всех народов..."
Мысль, безусловно, правильная, смелая, но форма... "Что же, - подумал
он, улыбаясь, - пожалуй, это лексикон сорок восьмого года... Но, в общем-то,
разве это и не наш язык?.. За редким исключением, - спохватился он тотчас
же. - Например, это совсем не похоже на словарь Пилота". Воспоминание о
Мейнестреле заставило его подумать о вопросе Пата. Была ли счастлива
Альфреда? Он не решился бы ответить ни да, ни нет. Женщины... Можно ли в
чем-либо быть уверенным с женщинами?.. Воспоминание о его собственном опыте
с Софией Каммерцинн промелькнуло у него в голове. Он совершенно не думал о
ней с тех пор, как покинул Лозанну и пансион папаши Каммерцинна. Вначале она
несколько раз приезжала к нему в Женеву. Потом прекратила эти посещения.
Между тем он всегда встречал ее с радостью. Поняла ли она в конце концов,
что он не чувствовал к ней никакой привязанности? Смутное сожаление
шевельнулось в нем... Странное создание... Он никем не заменил ее.
Жак пошел быстрее. Ему надо было спуститься к набережной Роны. Он жил