- Людвигсон сказал: "К пяти часам". Но мне придется отобрать картины до
его прихода... Ты понимаешь, я должен как-нибудь выпутываться: отец оставил
нам только долги.
Он как-то странно засмеялся. Этот смех, это многословие, дрожащий и
резкий голос - все свидетельствовало о нервном возбуждении, непривычном для
него и вызывавшемся на этот раз целым рядом причин: тут были и удивление при
виде Жака, и горькое воспоминание об их первой встрече, и стремление снова
найти прежний тон их бесед, завоевать своей откровенностью доверие
молчаливого спутника; было также и удовольствие находиться тут, на вольном
воздухе, опьянение этим чудесным днем, этой прогулкой вдвоем после четырех
дней затворничества в ожидании смерти.
Жак настолько не сознавал, что где-то на его имя положен какой-то
капитал, так и лежащий без всякого употребления, что ни на одну секунду в
голову ему не пришла мысль о возможности оказать другу денежную помощь.
Впрочем, и тот не подумал об этом, иначе он не заикнулся бы о своих
затруднениях.
- Долги... И опороченное имя, - мрачно продолжал Даниэль. - Он и тут
сумел отравить нам жизнь... Сегодня утром я вскрыл адресованное ему письмо
из Англии - письмо от женщины, которой он обещал денег... Он все время
болтался между Лондоном и Веной и содержал по семье на обоих концах линии,
как проводник спального вагона... О, - быстро прибавил он, - на эти его
шалости мне наплевать. Отвратительно все остальное.
Жак неопределенно покачал головой.
- Тебя удивляет, что я так говорю? - продолжал Даниэль. - Я очень
сердит на отца. Но вовсе не из-за этих историй с бабами. Нет! Я сказал бы -
наоборот... Странно, не правда ли? Никогда за всю жизнь между нами не было
никакой близости, ни одной задушевной беседы. Но если бы такие близкие
отношения и могли завязаться, то лишь на одной этой почве: женщина,
любовь... Может быть, потому, что я так на него похож, - продолжал он глухим
голосом, - совсем такой же: не способен противостоять увлечениям, не
способен даже раскаиваться в них. - Поколебавшись, он добавил: - Ну, а ты не
такой?
За последние четыре года Жак тоже более или менее поддавался
"увлечениям", но всегда потом сожалел об этом. Против воли Жака где-то,
может быть, в плохо проветренном закоулке его совести, оставалось нечто от
детского разграничения "чистого" и "нечистого", разграничения, которое он
прежде столь часто проводил в своих спорах с Даниэлем.
- Нет, - сказал он, - у меня никогда не хватало на это смелости...
Смелости принимать себя таким, каков я есть.
- Разве это смелость? Скорее, может быть, слабость... Или самомнение...
Или все, что угодно... Я думаю, что для некоторых натур, как, например, моя,
погоня за желаниями - это нормальный, необходимый режим, свойственный им
жизненный ритм. Никогда не отказываться от того, что манит, - сформулировал
он пылко, как будто повторял какую-то внутреннюю клятву.
"Ему повезло: он красавец, - подумал Жак, лаская взглядом мужественный,
властный профиль, резко очерченный под козырьком каски. - Чтобы говорить о
желании с такой уверенностью, надо быть "неотразимым", надо привыкнуть к
тому, что ты сам вызываешь желание... А может быть, надо иметь и несколько
иной опыт, чем тот, какой был у меня..." И он подумал о том, что первые
уроки любви получил в объятиях белокурой Лизбет, маленькой сентиментальной
эльзаски, племянницы мамаши Фрюлинг. Даниэль же в гораздо более юном
возрасте познал впервые наслаждение в постели той опытной девицы, которая
приютила его на ночь в Марселе. Быть может, эти столь различные посвящения в
тайну любви навсегда наложили на каждого из них особый отпечаток?
"Действительно ли "ориентирует" человека его первое любовное приключение? -
размышлял он. - Или же, наоборот, это первое приключение зависит от тех
тайных законов, которым подчиняешься всю жизнь?"
Словно угадав, какой оборот приняли мысли Жака, Даниэль воскликнул:
- Есть у нас пагубная тенденция усложнять эти проблемы. Любовь? Вопрос
здоровья, мой дорогой: физического и морального здоровья. Что касается меня,
то я безоговорочно принимаю определение Яго, помнишь? "It is merely a lust
of the blood and a permission of the will..."*. Да, любовь - только это, и
не следует делать из нее что-либо, кроме этого кипения жизненных соков...
Яго очень хорошо сказал: "Жар в крови и послабление воли".
______________
* "Это только жар в крови и послабление воли..." (Шекспир, "Отелло").

- У тебя все та же мания цитировать английские тексты, - с улыбкой
заметил Жак. Ему вовсе не хотелось начинать дискуссию на тему о любви... Он
взглянул на часы. Сообщения телеграфных агентств доставлялись в "Юманите" не
раньше половины пятого или пяти...
Даниэль заметил его жест.
- О, время еще есть, - сказал он, - но мы гораздо лучше поговорим у
меня.
И он подозвал такси.
В машине, чтобы поддержать разговор, Даниэль продолжал болтать о себе,
о своих победах в Люневиле, в Нанси и воспевать прелести мимолетных любовных
связей. Внезапно он, смутившись, сказал:
- Что ты на меня смотришь?.. Я все болтаю и болтаю... О чем ты думаешь?
Жак вздрогнул. Еще раз охватило его искушение заговорить с Даниэлем о
том, что не давало ему покоя. Все же и на этот раз он ответил уклончиво:
- О чем я думаю?.. Да... обо всем этом.
И в наступившем затем молчании каждый из них с тяжелым сердцем задал
себе вопрос, соответствует ли хоть сколько-нибудь истине тот образ друга,
который он себе создал.

- Поезжайте по улице Сены, - крикнул Даниэль шоферу. Затем обернулся к
Жаку. - Да, кстати: ты уже видел, как я устроился?
Мастерская, которую Даниэль снял за год до своего призыва в армию (и за
которую любезно платил Людвигсон под тем предлогом, что Даниэль хранит там
архив их журнала, посвященного проблемам искусства), помещалась на самом
верхнем этаже старого дома с высокими окнами, в глубине мощеного двора.
Каменная лестница была темная, старая, местами осела, и на ней плохо
пахло; но зато она была широкая и украшена узорчатыми железными перилами.
Дверь мастерской, в которой имелся глазок, словно в двери тюремной камеры,
открывалась тяжелым ключом, Даниэль взял его у консьержки.
Жак вошел вслед за приятелем в просторную комнату-мансарду; свет
проникал в нее сквозь запыленные стекла огромного окна, выходившего прямо в
небо. Пока Даниэль хлопотал, Жак с любопытством рассматривал мастерскую.
Скошенные стены были тусклые, серовато-желтые, без малейшего намека на
колорит; в глубине помещения имелось два чулана, скрытых полузадернутыми
занавесями: один, выбеленный, служил умывальной комнаткой, другой, оклеенный
красными обоями цвета помпейских фресок и целиком занятый большой низкой
кроватью, представлял собой альков. В одном углу на козлах лежала большая
чертежная доска, заваленная грудами книг, альбомов, журналов; над нею висел
большой зеленый рефлектор. Под чехлами, которые торопливо срывал Даниэль,
находилось несколько мольбертов на колесиках и разрозненных стульев и
кресел. У стены на широких некрашеных полках с перегородками теснились
подрамники и папки с рисунками; видны были только ряды корешков.
Даниэль подкатил к Жаку кресло, обитое потертой кожей.
- Садись. Я только вымою руки.
Жак с размаху опустился на заскрипевшие пружины. Подняв глаза к окну,
он стал рассматривать панораму крыш, залитых горячим солнечным светом. Он
узнал купол Французского института, стрельчатые башни церкви
Сен-Жермен-де-Пре, башни церкви св. Сульпиция.
Потом он повернулся, взглянул в сторону умывальной и сквозь
полузадернутые занавеси увидел Даниэля. Молодой человек снял китель и
облачился в голубую пижамную куртку. Он сидел перед зеркалом и с
внимательной улыбкой приглаживал ладонями волосы. Жак поразился, словно
открыл некую тайну. Даниэль был красив, но он, казалось, так мало сознавал
это; в его точеном профиле было столько мужественной простоты, что Жак и
представить себе не мог приятеля самодовольно созерцающим свое отражение в
зеркале. И внезапно, когда Даниэль снова подошел к нему, он с необычайным
волнением подумал о Женни. Брат и сестра не были похожи; тем не менее оба
они унаследовали от отца тонкость сложения, стройную гибкость, которая
придавала нечто несомненно родственное их походке.
Он поспешно встал и направился к стеллажам, где находились подрамники.
- Нет, - сказал, приблизившись, Даниэль. - Здесь все старье... тысяча
девятьсот одиннадцатого... Все, что я написал в тот год, - подражание. Ты
помнишь, наверное, жестокое словцо Уистлера{579}, кажется, о Берн-Джонсе:
"Это похоже на что-то, должно быть, очень хорошее..." Лучше посмотри вот
это, - сказал он, потянув к себе несколько полотен, изображавших одно и то
же, - не считая нескольких деталей, - обнаженное тело.
- Это я писал как раз накануне призыва... Один из тех этюдов, которые
больше всего помогли мне понять...
Жаку показалось, что Даниэль не закончил фразы.
- Понять что?
- Да вот это самое... Эту спину, эти плечи... Я считаю очень важным
наметить нечто прочное, например, такое вот плечо, спину - и работать над
ними, пока не начнешь видеть подлинную правду... простую правду, которая
исходит от прочных, вечных вещей... Мне кажется, что если сделать известное
усилие, быть внимательным, углубиться в предмет, то в конце концов это
откроет тайну... даст решение всего... некий ключ к познанию мира... И вот
это плечо, эта спина...
"Плечо, спина..." А Жак думал о Европе, о войне.
- Все, чему я научился, - продолжал Даниэль, - я почерпнул в упорной
работе над одной и той же моделью... Зачем менять? Можно добиться от себя
гораздо большего, если настойчиво возвращаться все к одной и той же
отправной точке; если нужно - начинать всякий раз сначала и двигаться дальше
все в том же направлении. Мне кажется, если бы я был романистом, то, вместо
того чтобы менять персонажей с каждой новой книгой, я бы постоянно изображал
одних и тех же, все углубляя и углубляя...
Жак неодобрительно молчал. Какими искусственными, бесполезными,
неактуальными представлялись ему эти эстетические проблемы!.. Он уже не мог
понять смысла такой жизни, какую вел Даниэль. Он спрашивал себя: "Что
подумали бы о нем в Женеве?" И ему стало стыдно за друга.
Даниэль приподнимал свои полотна одно за другим, поворачивая их к
свету, прищурившись, окидывая быстрым взглядом, затем ставил на место. Время
от времени он отставлял одно из них в сторону, под ближайший мольберт: для
Людвигсона.
Он пожал плечами и процедил сквозь зубы:
- В сущности, дарование - это почти ничто, хотя оно необходимо!.. Важен
труд. Без труда талант - это фейерверк: на мгновение ослепляет, но потом
ничего не остается.
Как бы нехотя он отобрал один за другим три подрамника и вздохнул.
- Хорошо было бы никогда ничего не продавать им. И всю жизнь работать,
работать.
Жак, продолжавший наблюдать за ним, промолвил:
- Ты все так же глубоко любишь свое искусство?
В его тоне слышалось несколько пренебрежительное удивление, и Даниэль
это заметил.
- Чего ты хочешь? - сказал он примирительным тоном. - Не все же
обладают способностью к действию.
Из осторожности он скрывал свою настоящую мысль. Он полагал, что на
свете вполне достаточно людей действия для совершения всех благодеяний,
которыми они награждают человечество; и что даже в интересах коллектива
люди, которые, как он или Жак, могут развить свои дарования и стать
художниками, должны предоставлять область действия тем, у кого нет ничего
другого. На его взгляд, Жак, бесспорно, изменил естественному своему
назначению. И в скрытности, в озлобленности своего друга детства он склонен
был усматривать подтверждение этого взгляда: свидетельство некоей тайной
неудовлетворенности; сожаление, испытываемое теми, кто смутно сознает, что
изменил своей судьбе, и горделиво прячет за вызывающей и презрительной позой
невысказанное сознание своего отступничества.
Лицо Жака приняло жесткое выражение.
- Видишь ли, Даниэль, - заговорил он, опустив голову, что приглушало
его голос, - ты живешь, замкнувшись в своем творчестве, как будто ничего не
знаешь о людях...
Даниэль положил этюд, который держал в руках.
- О людях?
- Люди - это несчастные животные, - продолжал Жак, - животные, которых
мучают... Пока отвращаешь взгляд от их страданий, может быть, и можно жить,
как ты живешь. Но если хоть раз соприкоснешься с человеческим горем,
невозможно вести жизнь художника... Понимаешь?
- Да, - медленно произнес Даниэль. И, подойдя к окну, он несколько
мгновений созерцал расстилающееся перед ним море крыш.
"Да, - размышлял он, - разумеется, Жак прав... Горе... Но что с ним
поделаешь? Все на свете безнадежно... Все - за исключением именно искусства!
- И более чем когда-либо чувствовал он себя привязанным к этому чудесному
убежищу, где ему удалось устроить свою жизнь. - Зачем мне взваливать себе на
шею грехи и несчастья мира? Это только парализует мои творческие силы,
задушит мое дарование безо всякой пользы для кого-либо. Я не родился
апостолом... И, кроме того, допустим даже, что это чудовищно, - но я всегда
твердо желал быть счастливым!"
Это была правда. С детства старался он защищать свое счастье от всего и
от всех с наивным, быть может, но вполне сознательным чувством, что в этом
состоит его первая обязанность по отношению к самому себе. Обязанность,
впрочем, нелегкая, требовавшая неусыпного внимания: стоит человеку чуть-чуть
уступить обстоятельствам, и он уже готовит себе беду... Первым условием
счастливого существования была для него независимость, а он хорошо знал, что
нельзя отдаться какому-либо общему делу, не пожертвовав предварительно своей
свободой... Но Жаку он не мог сделать подобного признания. Ему пришлось
молчать и принять презрительное осуждение, прочитанное в глазах друга.
Он повернулся и, подойдя к Жаку, несколько секунд смотрел на него
внимательно и как бы вопрошая о чем-то.
- Хоть ты и говоришь, что счастлив, - сказал он под конец (Жак ничего
подобного не говорил), - какой у тебя все же... печальный... измученный
вид!..
Жак встрепенулся и выпрямился. На сей раз он будет говорить! Казалось,
он внезапно принял долго откладывавшееся решение, и взгляд его стал таким
серьезным, что Даниэль взглянул на него с недоумением.
В этот момент раздался резкий звонок, и они вздрогнули от
неожиданности.
- Людвигсон, - шепнул Даниэль.
"Тем лучше, - подумал Жак. - К чему?.."
- Подожди, это ненадолго, - прошептал Даниэль. - Потом я тебя
провожу...
Жак отрицательно покачал головой.
Даниэль продолжал умоляюще:
- Неужели ты уйдешь?
- Да.
Лицо его как-то одеревенело.
Одну секунду Даниэль смотрел на него в полном отчаянье. Затем,
чувствуя, что все настояния будут тщетны, он безнадежно махнул рукой и
побежал открывать дверь.
Людвигсон предстал перед ними в отлично сидевшем на нем летнем костюме
из легкой шелковой ткани кремового цвета, на котором бросалась в глаза
розетка Почетного легиона. Его массивная голова, словно вылепленная из
какого-то бледного студня, сидела на жирной шее, которую свободно облегал
мягкий воротничок. Череп был заострен; глаза немного раскосые; скулы
плоские. Широкий толстогубый рот наводил на мысль о западне.
Он явно рассчитывал, что торговаться они будут с глазу на глаз, и
присутствие третьего лица вызвало в нем легкое удивление. Тем не менее он
любезно подошел к Жаку, которого сразу же узнал, хотя встречался с ним всего
один раз.
- Очень приятно... - сказал он, раскатывая "р". - Я, кажется, имел
удовольствие беседовать с вами четыре года тому назад в антракте на русском
балете, не так ли? Вы готовились к экзаменам в Эколь Нормаль?
- Правильно, - сказал Жак, - у вас замечательная память.
- Да, это так, - сказал Людвигсон. Он опустил свои жабьи веки и, словно
радуясь тому, что может тотчас же подкрепить похвалу Жака, обернулся к
Даниэлю. - Ваш друг господин Тибо рассказал мне, что в Древней Греции - если
не ошибаюсь, в Фивах, - те, кто желал добиться государственных должностей,
должны были по меньшей мере в течение десяти лет не вести никакой
торговли... Странно, не правда ли? Я твердо это запомнил... В тот же вечер
вы мне рассказали, - прибавил он, оборачиваясь теперь к Жаку, - что у нас во
Франции при старом режиме, для того чтобы иметь право носить титул,
необходимо было не менее двадцати лет обладать этими - как они? -
дворянскими грамотами, ведь так?.. - И с изящным поклоном он заключил: - Я
чрезвычайно люблю разговаривать с образованными людьми...
Жак улыбнулся. Затем, торопясь уйти, он попрощался с Людвигсоном.
- Что ж, - бормотал Даниэль, провожая его до двери, - ты, значит, не
подождешь?
- Невозможно. Я и так опоздал...
Он избегал смотреть на друга. Ужасное видение снова предстало перед
ним, и сердце его сжалось: Даниэль на передовых позициях...
Стесняясь Людвигсона, они только машинально пожали друг другу руки.
Жак сам открыл тяжелую дверь, пробормотал: "До свиданья", - и бросился
вниз по темной лестнице.

На тротуаре он остановился, глубоко вздохнул и посмотрел на часы.
Вожирарское совещание уже давно кончилось.
Ему хотелось есть. Он зашел в булочную, купил два рогалика, плитку
шоколада и пешком двинулся по направлению к Бирже.


    XXXII



В тот вечер, в пятницу 24 июля, в "Юманите" в кабинетах Галло и Стефани
велись довольно пессимистические разговоры. Все, кто беседовал с патроном,
проявляли беспокойство. На бирже из-за внезапной паники французские
трехпроцентные бумаги упали до восьмидесяти и даже - был такой момент - до
семидесяти восьми франков. Никогда с 1872 года рента не котировалась так
низко. Телеграммы из Германии сообщали о такой же панике на берлинской
бирже.
Днем Жорес опять ездил на Кэ-д'Орсе и вернулся оттуда очень
озабоченный. Он работал, запершись в своем кабинете, и никого не принимал.
Его передовица для завтрашнего номера была готова; знали, впрочем, только ее
заглавие, но оно было весьма многозначительно: "Последний шанс сохранить
мир". Он сказал Стефани: "Австрийская нота страшно резкая. Можно подумать,
что Вена решила забежать вперед со своими наскоками и сделать невозможным
какое бы то ни было превентивное вмешательство держав..."
И действительно, во всем, казалось, проявлялись дьявольские
хитросплетения, имеющие целью вызвать в Европе полнейший развал.
Ответственные руководители французского правительства до 31 июля были в
отсутствии; новость они, видимо, узнали в море, где-нибудь между Россией и
Швецией, и им трудно было сговориться с прочими французскими министрами и с
правительствами союзных стран. (Берхтольд постарался устроить так, чтобы
царь узнал содержание ноты лишь после отъезда президента: он, видимо,
опасался, что советы Пуанкаре будут не слишком миролюбивыми.) Кайзер тоже
находился в море и вследствие этого не мог, даже если бы захотел, дать
Францу-Иосифу совет проявить умеренность. С другой стороны, забастовки в
России, которые были тогда в самом разгаре, парализовали свободу действия
руководителей русской политики, так же как гражданская война в Ирландии{585}
связывала по рукам и ногам англичан. Наконец, сербское правительство было
именно в эти дни по горло занято выборами: большинство министров разъезжало
по провинции в связи с выборной кампанией; даже премьер-министра Пашича не
было на месте, когда в Белграде получена была австрийская нота.
Вскоре стали поступать подробные сведения об этой ноте. Текст, накануне
предъявленный сербскому правительству, сегодня был сообщен державам.
Несмотря на примирительные заявления, неоднократно делавшиеся Австрией
(Берхтольд заверил русского и французского послов, что требования будут
выставлены самые приемлемые), нота носила явный характер ультиматума,
поскольку венское правительство настаивало на полном подчинении всем
выставленным условиям и назначало определенный срок для ответа - срок
немыслимо короткий: сорок восемь часов, - с целью, вероятно,
воспрепятствовать вмешательству держав в пользу Сербии. Секретное сообщение,
полученное из австрийского министерства иностранных дел и доставленное неким
венским социалистом, посланцем Хозмера, Жоресу давало все основания для
беспокойства: барон фон Гизль, австрийский посланник в Сербии, вместе с
приказанием вручить ноту получил также инструкции о разрыве дипломатических
отношений и о немедленном отъезде из Белграда в случае, - весьма вероятном,
- если назавтра, в субботу, к шести часам вечера сербское правительство не
примет без всяких возражений австрийские требования. Эти инструкции наводили
на мысль, что ультиматум был нарочно составлен в оскорбительной,
неприемлемой форме, чтобы дать Вене возможность ускорить объявление войны.
Эти пессимистические гипотезы подтверждались и другой информацией. Начальник
генерального штаба Гетцендорф, проводивший каникулы в Тироле, был вызван
телеграммой, прервал свой отдых и поспешил вернуться в столицу Австрии.
Германский посол во Франции фон Шен{586}, находившийся в отпуске в
Берхтесгадене, внезапно возвратился в Париж. Граф Берхтольд после совещания
с императором в Ишле сделал на обратном пути крюк и заехал в Зальцбург,
чтобы встретиться там с германским канцлером Бетман-Гольвегом{586}.
Таким образом, все создавало впечатление широко и искусно задуманной
махинации. Какую роль сыграла в ней Германия? Германофилы обвиняли во всем
Россию и объясняли поведение немцев тем, что Германия, мол, внезапно
обнаружила опасные замыслы панславизма и всю серьезность военных
приготовлений, уже начатых Россией. В Берлине в правительственных сферах
делали вид, будто до последнего дня руководители Германской империи не имели
ни малейшего представления об австрийских требованиях и узнали о них только
из сообщения, сделанного всем прочим державам. Ягов{586}, государственный
секретарь с Вильгельмштрассе{586}, будто бы уверял в этом английского посла.
Но, с другой стороны, было известно, что текст этих требований передан
Берлину, по крайней мере, за два дня до их вручения Сербии.
Следовало ли из этого заключить, что Германия официально поддерживает
Австрию и хочет войны? Траутенбах, который только что прибыл из Берлина и
которого Жак в этот вечер встретил в кабинете Стефани, протестовал против
столь упрощенных умозаключений. Поведение Германии, по его словам,
объяснялось тем, что берлинские военные круги все еще верили в
неподготовленность России. Если их расчет был правилен и риск всеобщего
вооруженного конфликта сводился к нулю, вследствие вынужденной пассивности
русских, обе германские империи могли позволить себе все, что угодно: они
играли наверняка. Главное - действовать быстро и энергично. Надо, чтобы
австрийские войска оказались в Белграде до того, как державы Тройственного
согласия смогут вмешаться или хотя бы договориться между собой о совместных
действиях. Тогда выступит на сцену Германия; свободная от подозрений в
сообщничестве или какой-либо преднамеренности, она предложит свое
посредничество для локализации конфликта и ликвидации его путем переговоров,
инициативу которых она возьмет на себя. Ради того чтобы спасти мир, Европа
поспешит принять германский арбитраж и без особых споров принесет в жертву
интересы Сербии. Таким образом, благодаря Германии все придет в норму, а в
выигрыше останутся центральные державы: двуединая монархия на долгое время
укрепится, и Тройственный союз одержит беспрецедентную дипломатическую
победу. Эти предположения по поводу тайных планов Германии подтверждались и
некоторыми конфиденциальными сведениями, почерпнутыми в кругах, близких к
итальянскому посольству в Берлине.
Стефани вызвали к патрону, и Жак увел Траутенбаха в "Прогресс".
Весь маленький зал кафе был в волнении. Сообщения вечерних газет,
новости, принесенные редакторами "Юманите", вызвали противоречивые и
страстные комментарии.
Около девяти часов в воздухе вдруг повеяло оптимизмом. Пажес несколько
минут беседовал с патроном. И нашел его менее встревоженным. Жорес сказал:
"Не было бы счастья, да несчастье помогло... Австрийский жест заставит
народы Европы стряхнуть с себя спячку". С другой стороны, последние
телеграммы приносят многочисленные доказательства активности Интернационала.
Социалистические партии Бельгии, Италии, Германии, Австрии, Англии, России
поддерживают постоянную связь с Французской социалистической партией, ведут
широкую подготовку ко всеобщей демонстрации. Только что получены весьма
точные и обнадеживающие сведения от Германской социал-демократической
партии, которая выступает в некотором смысле гарантом мирных намерений
своего правительства: ни Бетман, ни Ягов, ни еще менее кайзер - как уверяют
социал-демократы - не допустят, чтобы их втянули в войну; следовательно,
можно рассчитывать на энергичное и действенное вмешательство Германии в
пользу мира.
Из России тоже поступали успокоительные сведения. После получения
австрийской ноты было созвано срочное заседание совета министров под
председательством самого царя, которое решило немедленно обратиться к
австрийскому правительству с настойчивым предложением продлить срок
ультиматума, поставленного Сербии. Это ловкое предложение, которое не
касалось существа дела и ставило лишь второстепенный вопрос об отсрочке,