Знамя выше! Тесней сомкнуть ряды!
   Штурмовые отряды шагают широким уверенным шагом.
   Товарищи, расстерянные народным
   фронтом и реакционерами,
   Шагают в духе в наших рядах с нами!
   Дорогу коричневым батальонам!
   Дорогу штурмовикам!
   И видят в свастике уже миллионы
   День, когда им будут даны свобода и хлеб!
   В последний раз звучит для нас тревога.
   В последний раз стоим мы здесь в готовности.
   И реют гитлеровские знамена над всеми улицами,
   Рабство продлится уже недолго!
   Как видит читатель, песни коричневых похожи как две капли воды на песни красных, не различить.
   (Здесь и далее все примечания авт.)>
 
   Допев Хорста Весселя до конца, Михалыч заорал еще что-то столь же маршевое, но уже все-таки по-русски:
 
   Мы идем железными рядами,
   На восходе солнечных лучей,
   Мы идем на бой с большевиками,
   За свободу Родины своей!
 
   И эта песня многое что видела, и в ней даже был намек, что именно:
 
   Мы идем вдоль огненных пожарищ,
   По развалинам родной страны,
   Приходи и ты в наш полк, товарищ,
   Если любишь Родину, как мы!
 
   Михалыч ревел, как власовец, поднимающий в атаку полк на коммунистов:
 
   Ну так марш железными рядами!
   За нашу Родину, за наш народ!
   Только вера двигает горами,
   Только смелость города берет!
 
   Для полуграмотных совков эта песня была примерно то же, что русский «Хорст Вессель», а на самом деле в вермахте, мягко говоря, не приветствовали тех, кто склонен был петь эту песню. И если подумать, ясно, почему:
 
   Мы идем, над нами флаг трехцветный,
   Льется песня по родным полям,
   Наш мотив подхватывают ветры,
   И несут к московским куполам!
 
   Хоть убейте, но ни в припеве, ни в этом тексте никак невозможно отыскать ни миллиграмма национал-социалистической идейности! И не отыскивали этой идейности следователи гестапо и делали организационные выводы не хуже следователей НКВД.
   — Ленка, пошли мыться!
   Михалыч сиял, как начищенный пятак, Лена отвечала такой же радостной улыбкой. Аполлинария кричала что-то на детском языке и махала ручками на папу. Лена отправилась в баньку, и оттуда доносилось уже не пение, а уханье и плеск воды.
   Наступала ночь, тьма заливала расщелину между холмами, где приютился поселок; только на вершинах ровно-ровно, по линеечке, все сияло в солнечных лучах. Наконец-то заснули Мишка и даже уставшая, возбужденная Аполлинария. Заткнулся чисто вымытый, осипший, что-то уже слопавший Михалыч. За рекой, совсем близко, громко ухала сова, кто-то кричал тревожно и маняще.
   Темнело небо, высыпали звезды — мерцающие, южные, тревожные. Снопы света падали из окон, прямо на синие метелки цветов, в палисадник.
   Ночная бабочка с мохнатым толстым брюшком зависала у цветка, бешено лупила крылышками, удерживая у цветка толстое мохнатое тельце. Днем к этому цветку сновали пчелы, а к пчелам протягивала ручки Аполлинария. Ночная бабочка зависала надолго, тянула к сердцу цветка свой длинный тонкий хоботок.
   Неузнаваемый Михалыч между самогоном и салатом тихим голосом рассказывал, как в детстве на Украине, в пригородах Киева, видел много таких бабочек, в том числе «мертвую голову».
   — С кем шли, куда, к каким знакомым — не помню. И спросить больше не у кого. Помню Днепр. Днепр широкий, как раз был июнь, он разлился. Звезды в нем отражались. А по ту сторону Днепра был Дарница… Меня само название чаровало: Дарница…
   Лена слушала так, что сразу было видно — ей интересно, с кем шел Михалыч почти что сорок лет назад, что он видел в садике над Днепром, за тысячи километров отсюда и за десятки лет до нее.
   — А вы, наверное, уже не сможете сказать, как украинцы — поляниця…
   Надежда Григорьевна произнесла это и впрямь так, как русскому произнести непросто — почти все звуки совсем другие, непривычные, напевные.
   — Я и не смогу… Мои родственники не говорили по-украински…
   — Почему?!
   — Мужицкий язык, дикий язык, знать его совершенно не нужно… Помните у Булгакова байку про китов и котов?
   — Из «Белой гвардии»?
   — Конечно. Вот и мои к этому так же относились. В тридцатые пошла украинизация: втюхивали «мову» куда надо и куда не надо. По этому поводу ходили анекдотики, целая куча. Вот например: Как будет стул по-украински? Пиджопник. А что это такое, переведите… Переведите, Надежда Григорьевна: «Попер самопер до мордописни»? Шо це такэ? А? Не знаете?
   — Простите, но это не мова, это чушь какая-то.
   — А я и не говорю, что это мова, это просто такой анекдот. Это значит: «поехал автомобиль к фотографии». Для русской интеллигенции не было никаких таких украинцев, а были малороссы — этнографическая группа русских. Они «писни гарно спивають», но уж конечно, никакой они вовсе не народ, и своего языка у них нет.
   — Даже Петлюра не научил?!
   — Даже Петлюра. Опять же — дикие люди, зоологические антисемиты, мужичье… Украинизацию проводили коммунисты, а мои предки были кто угодно — а только не они… И не петлюровцы. А как будет по-украински ария Ленского, знаете?
   — Ну и как?
   — Чи гепнусь я, дрючком пробертый, чи мимо прошпандорыть вин. Каково?
   — Тьфу! Чепуха какая! И злая чепуха.
   — Злая. Но почему предки не знали мовы, уже не надо объяснять?
   — Не надо.
   — Михалыч, вас так сильно беспокоит, что сын затеял искать клад?
   Маралов спросил почти тихо, приглушая голос, сколько мог. Но тут сразу и всем стало ясно — пошел серьезный разговор. Вот именно тут и пошел.
   — Не очень… — Михалыч тоже отвечал тихо, катая чай по железному боку кружки. — Страшно не очень, Дмитрий Сергеевич. Тут ваши дети, потому не слишком страшно (и понимай как хочешь — вежливость это или он и правда не боится, если Алешка и Андрей пошли)… Но проконтролировать имеет смысл. Потому что клад этот, само собой, мистификация, но налететь-то может кто угодно.
   Михалыч поднял голову, посмотрел прямо в глаза Маралову и чуть заметно усмехнулся. И тот встретил взгляд, чуть покивав головой.
   — Ну вот… А то — «отдохнуть», «отдохнуть»!!!
   — Нет, я и правда отдохнуть. Дети из пещеры должны когда?
   — Послезавтра уж точно.
   — Ну вот и время отдыха. А Женю возьми на привады.
   — А сам?
   — Нет! Я купаться пойду!
   Но Михалыч не пошел даже купаться, — на другой день было жарко. С десяти часов — даже очень, очень жарко, и Михалыч не мог бы дойти до глубоких заводей на Ое, со спокойной прохладной водой.
   В жару Михалыч валялся в тени баньки на дворе безвольной бесформенной тушей; Лена приносила ему воды с вареньем и вела долгие беседы, сидя возле одеяла с мужем.
   Лена выдерживала эту воду в трехлитровой банке в реке, чтобы ее остудить, а сам Михалыч время от времени семенил к речке, к протоку, несшемуся по камням мимо ограды Мараловых. И садился на острые камни, плюхался на дно реки. Сила удара была такой, что выплеск достигал до головы, поток бешено дробился об ухавшего, махавшего руками Михалыча. Но Михалычу этого становилось вдруг мало, он ложился на камни, на дно, и река перехлестывала через него, как через глыбу из нового оползня.
   После такой операции какое-то время Михалыч был вполне вменяемым, понимал происходящее, и вел долгие беседы с Леной и с Аполлинарией. Супругов занимало, например, что у Гумилева сказано:
   «В дымном небе плавали кондоры…»
   Тут, в Сибири, нет никакого такого «дымного» неба, оно здесь ярко-ярко синее… Почему, интересно?!
   Обсуждали они и то, как причудливо смешиваются здесь север и юг… И правда: сочетание тайги — то есть севера — острые зубцы верхушек кедров и пихт на закатном небе. У лиственных деревьев другие верхушки, гораздо более округлые, мягкие, их очень легко отличить. А хоть на юге и может быть вполне какое-то хвойное дерево (тот же кипарис, хотя бы), а все же хвойные деревья прочно ассоциируются в наших широтах с тайгой, севером. А лиственные ассоциируются все же с югом, средней полосой, а то и югом России, с Украиной.
   Так вот, лес тут хвойный, значит — северный. И собаки — зверовые лайки с розовыми носами, очень северного вида. А одновременно много примет юга — высоко стоящего солнца, океан слепящего света весь день, очень теплая ночь с огромными мерцающими звездами.
   Аполлинария вела свои беседы и с родителями и с собаками. Собаки ее, как ни странно, терпели, даже когда из их спин и хвостов внезапно вылетали клочья шерсти.
   А в середине этого полного шумом цикад и кузнечиков, пронизанного светом дня, протекавшего в умных беседах, появились братья Мараловы. Не нужно было быть пророком, чтобы понять главное: беда! На черных, осунувшихся физиономиях это очень явственно читалось. Парни еле поздоровались, присели на крыльце, не решаясь начать разговор.
   — Ребята, вы давайте прямо… Что-то с Павлом?
   — Оба они пропали… Ирина и Павел… они ушли в боковой ход…
   — Что будем делать?
   — Надо искать… Динихтиса надо, он умеет…
   — Ну, ищите Динихтиса, — пожевал губами Михалыч с видом крайнего сомнения. — Я, пожалуй, поищу другого человека.
   Михалыч действительно оделся, невзирая на жару, и отправился искать кого-то. И что характерно, нашел.

ГЛАВА 22
Думать, как жить

   16 — 17 августа 1999 года
 
   — Что, мужики? Думайте, обчеством думайте!
   — На сто рядов уже продумано! И уходить нельзя, и оставаться нельзя! Оставаться… Почему это нельзя нам оставаться? Нет, ты не прав, Сидор Карпович. Оставаться нельзя, это правда. Железа мало, а которое и есть — качество работы исчезает.
   — А что, без железа нельзя?! Можно и камнем. Чем тебе стрела плоха из камня?
   — Не одни стрелы нужны. Те же иголки.
   — А ты спроси у бабы… Может, ей костяные иголки еще и больше нравятся? Одним бабам — железные, другим как раз из кости…
   — А ножи?! А топоры?! Нет, Карпович, никак нам без железа не прожить…
   — Так ножи, топоры… лопаты… Их-то мы выковать можем. Можем, Федор Тимофеевич!
   — Можем, да качество хуже… Вот, сравни старинный у меня и свой новой работы…
   Федор Тимофеевич взял нож у Карповича; тот вздыхал, не спешил отдавать — прекрасно знал, чем демонстрация окончится.
   — Смотри, Фома неверующий.
   Федор Тимофеевич провел по боку нового ножа, выкованного сельским кузнецом, лезвием старинного, заводской работы двадцатых годов, оставил явственную полосу.
   — Вот, видели?! Не железо это, а… оно! И с каждым годом — все хуже.
   Одни кивали, разводили руками, другие прятали глаза, словно искали что-то на полу. Однако нравились его слова или нет, а никто не стал возражать. Многие уже давно сравнивали качество своего железа, сваренного в самодельных домницах, и старинного, унесенного из той еще жизни. Ничего нового не сказал Федор Тимофеевич, еще раз ткнул пальцем в больное.
   — Прав Федька… — просипел дед Борис из угла, — и с железом прав, и вообще. Выходить надо… Разведчиков послать, и если правда, кончилось… Если не будет погрома, то выходить.
   — Ишь, рассудил! А с чего ты взял — не будет погрома?! Забыл, как на Ключах Старых Осередние остались?! Мало тебе смерти ихней лютой?!
   — С того взял, что мужиков снизу видел… И ты их видел, Егор Иванович. Ведь видел же? Что, похожи они на вралей?! Или, может, похожи на этих… на чекистов?!
   — Не похожи… — чесал дед Егор в затылке, вынужден был согласиться. — А все равно как хочешь, Борис… как хочешь, а ты все равно не прав. Там, может быть, такая хитрость, какой тебе и в голову не придет. Думаешь, не может так быть?!
   И замолкала сходка, слушала, потому что сумел дед Егор сунуть палец в затаенное, в больное. Потомки дважды бежавших, жители деревни были еще и потомками русских крестьян, слишком часто, слишком легко обманутых. И правительством, и купцами, и всяческим начальством, от генерала до исправника. В их подсознании жила не только обида, но и готовность не верить. Подсознательно люди ждали — когда обманут и на чем? И сейчас гасли улыбки, подтягивались тела. Напряженно, внимательно следила и слушала сходка.
   — Я так понимаю, что про железо все равно Федор Тимофеич сказал правильно… А я и про одежду скажу: у нас тут есть хоть кто-то, на ком шкуры выделанной нету?
   Заулыбались — таких не было.
   — А ты попробуй натки столько! — крикнул Никодим Прохорович, и опять улыбалась сходка крику мужа очень ленивой, неряшливой женщины.
   — Я и пробовать не буду! — выкрикивал под смех сходки. — Ведь смешно — мужик прясть, ткать и не может. Так же не может, как рожать, — хорошо пошутил Сергей Никодимыч, а он продолжает, гнет свою линию: — А вот те, кто бежали… На них ни одной шкуры не было, ни на одном… Дичаем, мужики, дичаем! Хлеб едим все реже, верно? Еще двадцать лет в лесу просидим непролазном — хлеб у нас будет к большим праздникам.
   — На просфоры! — выкрикнул кто-то из молодых.
   — На просфоры хватит… А чтоб обычно есть — не хватит.
   — А ты без хлеба и не можешь?! Мясо ешь! Вон тебе тайга! А в тайге еда на четырех ногах взад-вперед бегает весь год.
   Опять заулыбалась сходка, и опять одни закачали головами — ишь, придумали, хлеба не есть! А другие потупили очи — может, и правда лучше так, без хлеба? Спокойнее так, без проблем. Лес, полный мяса, всяческой еды… Проживем!
   — Мясо есть можно… Из камня, из кости все делать, можно… В шкуры одеваться — тоже можно. А к чему идет, соображаете? — веско говорил Кузьма Сергеевич, в который раз стирая с лиц улыбки.
   — Я уже молчу о том, что никто из нас Руси-то и не видывал… «Русские мы, русские!» А какие мы русские, когда не то что Москвы… А даже Минусинска никто и никогда из нас не видел? В Старых Ключах небось знали!
   — Врешь! — бешено метнулся дед Егор. — Кто из Ключей в Москву ездил?! Ну кто?!
   — Макарины ездили. Сидоровы ездили, с бабами и детишками. Фотографии-то ихние ты помнишь? Или попросить, пусть принесут?
   И опять потупили головы почтенные мужики — так неправ оказался очень почтенный человек. А дед Егор рванул ворот рубахи, с хрипом уселся в дальний угол. И понимал: прижал его Борис.
   — Про Минусинск уже молчу… Все ездили. А предки — даже и в Москву… Мы-то откуда знаем, какие в Москве храмы есть? Из картинок, верно? Из тех, которые от старины… А у нас у самих ничего нет, — обвел сходку глазами Борис, искал, кто на него посмотрит, кто согласен.
   — И люди, боюсь, мельчать начнут… — поддержал неожиданно Пахом Евгеньевич, — не телом измельчают, а здоровьем… Старики — нет, а молодежь — почти все родственники, верно? Людей мало, до многоженства доходит.
   — Ну, до многоженства — это всего раз… Случайность приключилась… С тех пор сколько парней народилось… — нестройно возражала сходка.
   — Случайность? Верно… А если снова такая случайность? Мало нас… И правда, родственники все. Выходить надо, мужики. Может, не сразу. Может, думать, как выйти, когда… Но выходить надо… Погибнем.
   — Нельзя выходить… Истинную околесицу несешь, Борис Николаевич… Борис… Ты не прав, Борис… Обманут нас.
   И видя — слушают внимательно, дед Егор добивал, словно вколачивал тупой гвоздь:
   — Обманут, точно я вам говорю. Нутром чую, не будут с нами они говорить эти… городские из долины. Мы для них кто? Мы, мужики, для них как звери. Они на машинах, у них книги, у них вон всего сколько… А мы что?! Мы так… с боку припека. Может, с ними и того… Скажем, может быть, у них больше покупать надо всякого. Но деревню не показывать, сюда не пускать. И самим не выходить ближе к другим.
   И видя, что сходка внимательно слушает, что еще немного, и совсем повернется к нему деревня, решит ни в мир не выходить, ни к себе других людей не пускать, добавляет:
   — Ну, что решать будем, мужики?!
   Сходка мялась, сопела, шуршала одеждой, возила ногами под лавкой.
   Трудно было сказать что-то первому… Что-то такое, что может быть, уже и готовы проговорить все, но ведь страшно, первому всегда страшно…
   — У всех спросили… А у Бога не спросили. Как мужики, будем спрашивать?
   Спокойный голос сельского попа, Андрея Стародубцева. Третий уже поп в роду. Второй, рукоположенный отцом.
   — Что, мужики, может, высшую силу послушаем?
   Молчание. Это понравилось всем… ведь каждая сторона верит, что высшая сила — за них. Кому-то нравится еще и потому, что как ни решай, а решать надо не сейчас… отсрочка! А отсрочка — это ведь всегда удобно. Да и решаем, получается, не мы сами, а какие-то высшие силы, и можно больше ни о чем не думать. Все понимали, кому нравится какой момент — и потому, что знали по-соседски друг друга; всего-то в избу набилось человек до тридцати — все мужики деревни. Невозможно было не узнать. И лица все открытые, наивные, ясные. Живя вот так, общиной из ста человек, забывают люди хитрость и закрытость. Этого просто не нужно.
   — Надо… Нет, мужики… правда, надо… Как хотите, а ведь гады мы… Бога забыли…
   И практический вопрос:
   — Андрюша… камлать собираешься?
   — Посмотреть хочешь? — усмехнулся священник. — Нет, не до камлания, это в другой раз. Я думаю… к Шару сходить.
   Все стихли. Вытянулись лица. Последний раз в Пещеру поп ходил, дай Бог памяти, лет двадцать назад… Тогда Володька убежал, и с концами. Ушел зимой в гольцы, пропал. Не нашли — значит, мог и уйти. Старый поп, еще отец Андрея Стародубцева ходил, уже старик. Вернулся, сказал — переселяться не надо, никаких не будет неприятностей. И не было, не соврал Шар. Да, Шар — это сила… При такой важности дела и правда у него надо бы спрашивать. Но и страшно…
   Андрей встал, потянулся. Еще молодой, сильный, гибкий, но уже и морщинки на физиономии, уже и первые седые волоски. Кое-кто уже уронил про него, уже назвал Андреем Ивановичем.
   — Значит так, мужики… Выйду я завтра с утра. Идти до Пещеры — весь день. День — там. Обратно — тоже день. Значит, снова сходку — на четвертый день… Правильно мыслю?
   — Правильно… На четвертый день и надо… Утром бы, да утром — дело. Вечером надо… — жужжали голоса односельчан.
   — Значит, так: завтра ухожу. Через четыре дня…
   — До свидания, батюшка.
   — До свидания.
   Андрей Иванович вышел в душистый горный вечер; светлый ветер нес аромат горных трав, ледников, только что прошел теплый дождь, трава была особенно зеленой. Колыхался полог облаков, по сиянию за одной из серо-сизо-матовых, летучих гряд было понятно, где солнце.
   Бесшумной походкой охотника двигался домой священник. Заглянул в избу, сказал вполголоса жене: завтра ухожу… на три дня. Пелагея наклонила голову, не отрываясь от ткацкого станка. Дело обычное — быт. Завтра Андрей Иваныч возьмет котомку, наденет ее на плечо. Он не проверит, что лежит в котомке, не спросит у жены, что положила. Он будет совершенно точно знать, что там — все нужное для трех дней пути. Что жена не забудет нужного и не положит лишнего. Андрей Иванович знал и то, что жена знает, почему он только заглянул и тут же ушел на весь вечер. Надо же получить отпуск.
   Если человек уходит в лес надолго, надо договориться с Хозяином. Не Хозяин дает имена, не он дает души людям, не он сотворил лес, воду и человека. Но он и не враг того, кто дал все это. Он — другой. Он хозяин в лесу, и никто не пройдет леса без его позволения. Чтобы Хозяин позволил, надо от чего-то отказаться, дать обет. Например: «не знать крови» — не убивать. Если идешь по грибы или пасти стадо — это самое лучшее. Или «не знать бабы». Тоже не худшее, когда идешь надолго в лес. И Хозяина посвящаешь во что-то важное… То ли ты живешь один и чувствуешь себя немного обездоленным, то ли это у тебя такой обет, и потому все как раз правильно. Андрей Иванович поневоле знал человеческую природу… может быть, даже слишком уж хорошо. Годится и «не трогать волоса», особенно если идешь охотиться или рыбачить — ведь в таких случаях никак нельзя давать обета «не знать крови». Или вот «не знать рыбы и мяса» — тоже хорошо. Летом и не так уж нужны ряба и мясо, а обет вполне серьезный, Хозяин его признает. С таким обетом отпускает, куда надо, и не мешает делать в лесу, что угодно. Можно и охотиться, и ловить рыбу… только добытого — не есть.
   Парфеныч знает и другие отпуска, покруче. С теми, о которых была речь, любой житель должен идти в лес, и мало кто пойдет без отпуска. А есть отпуски и посерьезнее, далеко не на каждый случай жизни. Андрей Иваныч помнил, как пропала корова. И медведь ее вроде не трогал, и место было удобное для скота, без обрывов и ям в земле. Корова пропала, как растворилась.
   Тогда Парфеныч долго обсуждал, как быть, с хозяином коровы, с пастухом. Каждый взял себе свои обеты, а Парфеныч еще прочитал свои статьи отпуска, тайно. Сперва перед лесом, где пропала корова, стояли все вместе — Парфеныч, хозяин, пастух, Андрей Иванович, чтобы в случае чего был бы священник. Парфеныч прочитал весь отпуск: что готовы сделать людям, чтобы Хозяин возвратил корову.
   Прочитал, глянул на спутников, скосил жуткий глаз:
   — Гм…
   И три мужика, не последние люди в деревне, послушно двинулись назад, через луг, оставляя Парфеныча перед стеной березняка. Там, за спиной, опять бубнил Парфеныч, не разобрать что.
   Сначала было очень слышно, когда Парфеныч перестал бубнить, тоже пошел через луг. Слышны были шаги, свистела трава об Парфеныча. А потом ничего нельзя было разобрать, потому что сзади возник, нарастал шум и вой. Словно невероятной силы ураган обрушился на лес, клонил деревья, ломал ветки, выл, поднимая силу звука до невероятного, заставляющего пригнутся, рева. Пришла в голову мысль, что человек не может переносить такие звуки. Только огромным усилием воли Андрей тогда не обернулся, хоть твердо знал, что нельзя.
   А потом звук исчез, словно его обрезало ножом. Разумеется, ни одна веточка, ни один листок не были повреждены в лесу. Деревья стояли, как будто не только страшный ураган — даже легчайший ветерок никогда не касался их крон. Ни одна травинка не согнулась, не была примята на лугу — кроме тех, по которым прошли люди. А под кедром лежала пропавшая корова, и все четверо пошли прямо к ней. Животное лежало на боку, словно кто-то принес ее сюда и положил, как маленького ребенка или домашнюю кошку. Андрей навсегда запомнил озадаченное выражение на морде коровы и уже тогда подумал, что жаль — невозможно спросить, где была корова и что видела. Корова и встала через несколько минут с таким же озадаченным, удивленным выражением, и оно сохранялось у животного до тех пор, пока ее не привели в деревню и не поставили в хлев. И даже там еще было у нее некоторое удивление всем окружающим — до первой дойки. Корова, кстати, оказалась насухо подоена, и снова доить ее привелось очень не скоро.
   И все пять лет с этого случая Буренка оставалась самой обычной животиной… но трудно ждать, чтобы хозяин не помнил этой всей истории и не испытывал бы… трудно сказать, чего именно. Например, он вряд ли стал бы бить Буренку или отдал бы ее кому-то. Неведомая сила вручила корову ему — и хозяин относился к событию с должным благоговением, и уж конечно, безо всякого легкомыслия. При том, что все попытки выяснять у Парфеныча, что теперь можно делать с коровой, отвечал только пожатием плеча. Мол, ты обет принимал? Принимал. Выполнил ты обет? Выполнил, тому я сам свидетель. Чего тебе еще? И от тебя — чего еще? Вернули тебе корову — пользуйся, как всякой другой живой тварью. Но Андрей Иваныч был уверен — Буренке суждена долгая жизнь, уж что-что, а зарезать на мясо ее хозяин не решится никогда.
   Андрей Иванович и сегодня шел к Парфенычу — так уж повелось, что отпуск брали у него перед дорогой. Вообще-то отпускать должен был тот, кто еще сам ходит в лес… Но три года, как Парфеныч обезножил, а другого подходящего старика не оказалось в деревне. И уже лет пятнадцать, как забылось его настоящее имя. Все «Парфеныч» и «Парфеныч», так и привыкли. Отец Андрей сто раз собирался спросить, чтобы в случае чего, правильно отпеть новопреставленного. И забывал, по легкомыслию, не слишком простительному для пастыря.
   И еще об одном никак не мог спросить Андрей Иваныч… Парфеныч еще помнил те, самые Первые Ключи. Должен был и знать, что приключилось в тех Первых Ключах с оперуполномоченным. Андрей Иванович раза два уже хотел задать вопрос и два раза словно запнулся об эти карие глазищи без зрачков. Парфеныч сам поворачивался к нему и упирался глазами в глаза, ждал. То ли чувствовал, то ли кто-то подсказывал ему… То ли просто был он очень опытен и хорошо чувствовал людей. Во всяком случае, задать вопрос Андрей Иванович так и не смог, а жаль — если Парфеныч помрет, то уже и некого спросить.
   — Здравствуй, батюшка.
   — Здравствуйте, Олимпиада Силовна.
   Жена Парфеныча моложе, не помнила Первых Ключей. Но кажется старше, чем муж.
   Андрей Иванович неторопливо минул заросший травой дворик. Старики могли бы прополоть, не хотели — любили, чтоб больше травы. Взошел на серое крыльцо, отворил дверь, неторопливо поклонился образам.
   — Здравствуй, батюшка. Уходишь?
   — Здравствуй, Парфеныч. Ухожу на три дня.
   Священник присел на лавку, напротив грузного, массивного Парфеныча. Мерцала лампадка, освещая правый бок старика: иссеченную морщинами щеку, массивное ухо среди разноцветных волос: Парфеныч до конца не поседел, волос был и черный, и седой. Другую сторону Парфеныча освещал тусклый вечерний свет из узенького низкого окошка.
   — На три дня… Не охотиться. Не грибничать… Все верно?
   — В Пещеру иду, к Шару.
   И на мгновение прикрылись веки. Закрыв глаза, Парфеныч посидел с полминутки, подумал.