Стоял январь, мела лютая стужа над тихими Саянскими горами, над всем, казалось, белым светом. Во все концы, во все пределы летели хлопья и снежинки, несло струи снега по уже слежавшимся сугробам. А тут, в глубинах земли, все так же стояла одна и та же погода. Все тот же промозглый холод при неподвижности воздуха.
   А Синявый все чаще просыпался по ночам, зажимал руками это лоснящееся, чужое, выраставшее из его собственного бока. Тупая противная боль рвала тело, и с каждым разом все сильнее. Лежа с закушенной губой, чувствуя, как стекают капли пота по ребрам, Синявый знал — лучше уже не будет. Будет только так, как с теми, дотерпевшими до совсем уже невыносимого. Такие, еще способные передвигаться, но уже почти что невменяемые, никчемные, исчезали из лагеря днем. Все уходили на работу, а человек оставался, и больше его не встречали. Вроде бы собаки в такие дни были сытее обычного, но поручиться Синявый не смог бы, и тайна исчезнувших оставалась тайной для него. Узнать тайну ценой своей жизни Синявый совсем не хотел. Нет, для него — пещера Мумий.
   Многие внимательно смотрели, не появились ли у носа, в складках губ характерные синеватые тени — знак, что пора оставлять зека днем. И Миронов внимательно смотрел, все ждал, когда же полезное животное придет время отбраковывать совсем. Раза два он уже подавался вперед, впивался глазами туда, где у… было когда-то лицо. И отодвигался разочарованный: оказывалось всякий раз — не время.
   Как раз в этом январе под свист ветров Синявый закончил свой шар. Доделал шар — такой, как надо, такой, чтобы он светился и сиял от малейшего лучика света, который бы на него попал. Синявый проверил, конечно, уже весь шар проверил, не кусочки. Зажег свечу, заглянул в зал и, зарычав от боли, быстро закрыл глаза руками. Не первый из сынов человеческих, ужаснулся Синявый силе сделанного собственными руками. Не первый испытывал он чувство суеверного изумления, глядя на творение своих рук, своего гения.
   Теперь оставалось немногое — чтобы кто-то и впрямь нашел шар. Благо, недалеко был нужный грот, и многие могли бы до него добраться. А Синявый стал рассказывать, где видел Шар, и передавал просьбу Шара, чтобы Синявый наводил на него других зеков. Такова воля Шара, который сам сказал, где он явится людям, передал сперва через Синявого. А теперь Синявый стал не нужен, и Шар найдет ему другое место. Какое? Это решать уже Шару, он про это ничего не знает.
   Разводя все большую таинственность, Синявый слушал рассказы встречавшихся с Шаром и убеждался — есть чему остаться после того, как его труп останется сидеть в пещере Мумий. Пожалуй, он даже был несколько разочарован — люди могли бы быть и благодарнее, могли бы удивиться и побольше. Опять же — не первым из сынов человеческих Синявый делал для других свой подвиг естественным и не стоящим удивления.
   Ночь на 1 марта 1953 года была обычной, в ней все было, как было всегда. Зловонное тепло барака разрывали бормотание и лепет, смутный звук копошения великого множества тел. Бок Синявого разрывала тупая боль, страшно мешавшая думать. Его даже тошнило от боли.
   Синявый знал свой срок ухода — 1 марта, первый день весны. Там, на Ставрополье, и впрямь наступала весна. Там, за тысячи верст от Саян, таял рыхлый, ноздреватый снег. Появлялись первые проталины, и воздух мерцал и дрожал над голыми проплешинами земли, еще не прикрытыми травкой. Среди дня было совсем тепло, туманно, и от нагретой земли поднимались к небу хорошо видные туманные струи. В эти первые весенние деньки отец всегда всовывал палец в набухшую от влаги, стремительно теплеющую землю — проверял, как прогрелась земля. И еще — Синявый даже маленьким думал, что отцу очень нравилось трогать землю, вставлять в нее пальцы, разминать в заскорузлой ладони. За короткую зиму Предкавказья он успевал соскучиться по ней, по открытой и черной земле.
   Здесь, куда попал Синявый, ничто не означало, что уже начинается весна. Первый весенний месяц здесь стал условностью, чем-то придуманным в других краях, с другими правилами жизни. Здесь мело и свистело, здесь не теплело ни на градус и сыпалась сухая снежная крупица с низкого серого неба.
   Для Синявого 1 марта тоже было днем вполне условным. Надо же было назначить срок, в который пора уходить… вот он и назначил первый весенний день — не лучше, не хуже другого. Синявый только ждал, чтоб отпустило. Чтобы можно было сделать последнее, что нужно было сделать на земле. Обычно отпускало к утру, ко времени самого крепкого, самого сладкого сна. А тут как будто бы нарочно боль отпустила пораньше. Как прикидывал Синявый, шел третий час ночи, не больше, когда Синявый толкнул соседа. Давно прикидывал, кого толкнуть перед уходом.
   — Слышь… Слышь, Хрипатый…
   Ничего не было видно в вонючей кромешной темени, сквозь воздух, пропитанный испарениями сотен людей. Но тон сопения сменился, и Синявый понял — Хрипатый слушает. И подождал, пока разбуженный сам подаст голос.
   — Ну… — тихо донеслось слева, чуть слышно. Не ожидай звука Синявый, вполне мог бы не расслышать слова.
   — Вот те ну… Знаешь, как меня зовут?
   — Ну, Синявый…
   — Нет, меня Поликарпом зовут. Запомнишь?
   Вонючая тьма помолчала несколько минут.
   — Для чего запоминать? Ну, допустим, ты и Поликарп…
   — А ты вот на волю выйдешь, поминать меня станешь… У попа, у настоящего, поминальную службу закажешь… Он и спросит, а кого мол, поминать? Ты что, так и скажешь — Синявого?!
   — Какой поп? Ты что, Синявый?! Что с тобой?! — всерьез испугался Хрипатый. Поп… Это же антисоветская пропаганда и агитация! Поп — это очень опасно.
   — Я у Шара просил… Ты выйдешь, Хрипатый, понял? Я за тебя просил, понятно?
   Синявый ясно видел, как тупо уставился Хрипатый туда, где было лицо собеседника, как бьется мысль под костями черепа, проявляясь в выражении глаз. «Чего он сам-то не просил себе о выходе?! — не мог не подумать Хрипатый. — Что бы ему самому, Синявому, и не говорить с попом?!»
   Мысль билась так явственно, что Синявый чуть не засмеялся.
   — У меня — своя судьба, Хрипатый. Я не вернусь, я тут останусь, с Шаром. Я в пещере останусь, понял? Только ты меня помянуть должен. Понял? Тебе выйти выпало — ты и помянешь.
   — А с какой стати я стану тебя поминать? Ты в Бога веришь или в Шар?
   — А вот с какой… Я хочу быть отпетым, Хрипатый. Чтобы настоящий поп отпел. Деревенский я, иначе не могу. Не сделаешь, тебе являться буду… И вот — это и тебе, и для попа.
   И Поликарп всунул Хрипатому в руку что-то твердое, плоское, круглое. Хрипатый шумно сглотнул слюну, дышал уже совсем обезумело.
   Наутро Хрипатый разглядел данное и обнаружил у себя в ладони старинную золотую монету (Синявый нашел ее, когда ползал в пещере, неизвестно чья, какого времени потеря).
   А Синявый в тот же день ушел в пещеру и там на веки вечные пропал. Бригада объявила Синявого заваленным. Мол, били новую штольню, а она обвалилась, и все. И никак не могли вытащить Синявого из-под завала, раз уж целая штольня обвалилась.
   Начальники не верили в штольню, а зеки точно знали, что эта штольня — лишь вранье. И целые легенды были сложены про то, где сейчас находится Синявый. Легенды, которые только усилились, расцвели новым цветом после 5 марта — когда сдох наконец, то ли сам по себе, то ли отравленный подельщиками, кремлевский усатый подонок. Неужели Синявый ЗНАЛ?! Неужели он отдал себя, чтобы сбылась, наконец, многолетняя мечта миллионов?!
   Но как нетрудно догадаться, Синявый вовсе не вознесся на небо и не растворился посреди подземного коридора. И не принес себя в жертву, уже потому, что не верил, будто это кому-то поможет. И не больше других мог знать о состоянии здоровья усатого. 1 марта 1953 года он поступил так, как поступал уже тысячи раз: пролез в тесный ход из штольни и тихо побрел по пещере. Боль наваливалась время от времени, и тогда Синявый-Поликарп останавливался, одной рукой зажимал опухоль, а другой наваливался на стенку пещеры. Боль отступала, и Синявый брел дальше. Он не ел уже вторые сутки — плоть совсем не принимала пищи — и сразу стал сильно слабеть. Боль отступала, и Синявый стоял, опираясь на стенку пещеры, впитывая блаженство — не болит, и пока не надо двигаться, преодолевая слабость тела. Как всегда в пещере, странно сдвигалось сознание, приходило что-то необычное.
   Синявый… А кто помнит, что никакой он не Синявый, а Поликарп? Поликарпушка… так звала мама. Вот они бредут по Закавказью… Прошли все-таки перевалами, бежали из мест, где нет огней над избами, где трупами забиты сами избы, где и через год не будет лучше — потому что выметен весь посевной хлеб. Горцы сами были нищи, и мимо их бедных домов сплошным потоком шли умирающие русские — женщины и дети.
   Но горцы не умирали от голода, у них еще оставался хлеб. Ведь горцы не были народом-эксплуататором, горцы сами были жертвами царизма, и коммунисты пока не убивали горцев… по крайней мере, поголовно (массовое истребление вайнахов и кабардинцев будет позже, а русские были вначале). Горцам было одно название: «татары», но языки у них были разные. И много лет спустя, до самой смерти Поликарп будет с удовольствием слышать гортанные чужие звуки — это будут для него звуки того, как отступала страшная смерть. Им давали овощи, картошку, иногда давали даже хлеб, пускали на ночь в хлев или в амбар. В горах было холодно, холодный ветер, даже если днем и жарко. Особенно прохладно становилось по вечерам, только закатится солнце, и сразу становится зябко, тем более в рваной одежде. Непривычно давили со всех сторон снеговые вершины, крутизна, все казалось — парящие в вышине орлы подстерегают, только ждут, чтоб оступился.
   Но уже через месяц мама, Поликарп, сестренка Таня шли уже теплыми долинами. По ту сторону остались деды, обе бабушки, отец, братья Вася и Сережа. По эту сторону хребта, теплыми долинами, мимо бамбука и тиса шли все, кто оставили семьи. Тут было тепло, люди тоже добрые — тоже «жертвы царизма» и тоже подавали хлеб. По ночам было тепло почти как днем, выл и хохотал кто-то в зарослях нечеловеческим голосом. Мать говорила: «шакалка». Стояли огромные звезды, бархатисто мерцали, совсем не как в России, по другую сторону хребта.
   Поликарп хорошо помнил мать, и два воспоминания даже сейчас, накануне собственного конца, рвали ему, глупому, душу.
   Первый случай был еще в горах. Ночевали в глиняной низкой халабуде — в ней хозяин-горец хранил мотыги, лопаты, лошадиную сбрую… все, что может быть нужно в хозяйстве.
   Было высоко, холодно, непривычно, а Поликарпу снился хлеб и как он ест этот хлеб. Много белого хлеба, и весь он — одному Поликарпу. Поликарп во сне разрывал хлеб, жевал, глотал, еще не понимая, что он делает. Так и ел и ел во сне, пока не подавился, не проснулся до конца, не обнаружил в руке, во рту пресный горский хлеб — лаваш.
   До сих пор стыдно еще не было, стыдно стало чуть потом. Когда Поликарп слышал шевеление со стороны матери и понимал — это она дала. При том, что вечером делили хлеб на равные части, под голодными взглядами детей, и не могло быть у нее никакого другого хлеба, кроме ее части. Не могло.
   И вот тогда Поликарп сделал то, что не мог простить себе всю жизнь. Потому что хотя понимал Поликарп, что это за хлеб, — притворился, что не понимает, не стал думать, так же жадно дожрал жалкий кусочек, застрявший в глотке. Слышала ли мать, что он проснулся? Поняла ли?
   Воспоминание мучило Поликарпа, жгло всю его жизнь. Тем более — он и не знал, где похоронена мать. Даже припасть к холмику, упасть на колени, что-то сказать… невозможно было даже это.
   А второе… Тогда они шли уже по Закавказью, близко к персидской границе. Мать говорила: «Ленкорань». Мать стучалась в калитки, где жили «татары» и русские. Подавали и те, и другие.
   Молодая женщина смотрела на них с высокого крыльца большого небедного дома. Хорошо одетая, и сразу видно, что из бар. Откуда видно, мальчик не смог бы объяснить, но не усомнился и на мгновение.
   Женщина вынесла суп. Кастрюльку постного, простого супа, и невозможно объяснить для сытого, каким духом повеяло на всех трех от этого теплого, вкусного, заполняющего большую кастрюлю. Здесь всего было много, хватит на всех, не надо даже думать, как делить.
   Поликарп потом и сам не мог понять, как это получилось… Женщина поставила суп на ступеньку, и все трое — мать, Танька, он сам, Поликарп, упали на четвереньки, стали лакать суп из кастрюльки, как животные. Это позже пришло чувство тяжести в желудке, словно туда налили не воды с овощами, а чего-то чужого, тяжелого. Стало можно думать, как доедать остальное — густое варево на дне. Это потом они сидели в теньке, не решаясь ступить на вымытое крыльцо, передавали друг другу ложку — была, оказывается, у матери деревянная ложка. И может быть, стоило не доедать, не жадничать — но не было сил отказаться, оставить это теплое, упревшее, исходившее паром в кастрюле.
   Мать униженно благодарила, возвращая чистую кастрюлю, просилась в этот чистый дом, «робить, какую знаете, работу». Чистая женщина из бар грустно улыбалась, отрицательно качала головой. Но не это вызывало стыд, мучительный стыд, а память, как рыча, лакали они этот суп. Господи, что делает голод с людьми! И еще мучил взгляд маленькой девочки, своей примерной сверстницы; девочка в белом платье, с большим и тоже белым бантом, смотрела с высоты веранды, из полуоткрытой двери, выглядывала, полная ужаса и отвращения.
   А мама, Поликарп и Таня в эту ночь провели в зарослях люфы. Напротив того богатого дома были заросли разных растений, специально посаженных здесь. Место называлось «Опытный участок»… Бог знает, что это значило. А люфа — это такое растение, из плодов которого получается отличная мочалка, длинная, удобная и прочная. У люфы — голые тонкие стволы, узловатые, разной толщины в разных местах.
   Огромные теплые звезды сверкали мягко сквозь листья люфы, заросли бамбука. Острые листья бамбука, голые коленчатые стволы, серые, в темноте черные узловатые ветки люфы. Причудливые тени на земле.
   Всю ночь по участку раздавался мягкий стук — падала мелкая местная сливка, «лычка». Сопел, возился кто-то похожий на ежа, но большой. Мама называла его «дикобраз».
   Мать говорила детям с вечеру, чтоб дети не ели «лычку», что может быть нехорошо. Поликарп задремал от непривычной, непонятной еще сытости. В животе отчаянно бурчало, с болью схватывало, невыносимо тянуло в уборную, мальчик просыпался, бегал в заросли люфы, стараясь не слышать сопения этого большущего и страшного, потом снова забывался сном.
   Он съел мало «лычки», а Танюшка съела много «лычки». Под утро маму с Поликарпом разбудил ужасный детский крик, и несколько часов, все утро, Танюшка умирала в страшных муках.
   День вставал ослепительный, сияющий, пронзительно синий. С выцветшего, раскаленного неба шли струи ленивого жара, переставали свистеть, кричать незнакомые птицы в саду. Пахло нагретой листвой, фруктами и прелью, кто-то маленький копошился в высокой колосящейся траве.
   Там, в горах, еще живые просто оставляли мертвых, где придется — на дороге, на каменистых осыпях, на покрытых редкой травой склонах. Шатаясь, шли туда, где, может быть, не придется умереть самим, и ни у кого не было сил на мертвецов. Здесь нельзя было бросить покойницу, возле гостеприимного дома, в чудном ухоженном саду.
   Пришел сторож, покачал головой, не преминул спросить, не заразные ли они все. Крестясь, указал, куда нести, дал лопату. Сил копать могилу не было ни у мамы, ни у Поликарпа. Денег нанять кого-то тоже не было. Сторож, жалея несчастных, прокопал убогую могилку, от силы сантиметров сорок, и мать с Поликарпом еле забросали, заложили ее камнями, чтобы Таню не съела «шакалка».
   Тогда, на краю русского кладбища мусульманского городка Ленкорань маленький Поликарп впервые усомнился в Боге. Потом это было много раз, но первый раз был сильнее, страшнее всего. Не мог добрый Господь Бог, сотворивший мир для человека, хотеть смерти Танюшки, безгрешной, хорошей Танюшки, не совершившей ничего плохого. Не мог он так ужасно убить Таню, пусть даже там она и войдет в рай.
   Но страшное на время отступило — словно Таня выкупила счастье семьи на несколько лет. Мама устроилась уборщицей на бойню, получала деньги и даже мясные обрезки и стала жить с Поликарпом в комнатенке позади загона, где ждали своей участи коровы. Неподходящее место для того, чтобы выращивать детей! Пахло кровью, смертью и тоской, отчаянно мычали все понимавшие животные, но это было все-таки жилье. Свое место на земле, и оно оставалось их, пока мать работала на бойне. Поликарп рос, помогал матери на бойне, прошел курсы ликвидации безграмотности, научился читать и писать. Мать на курсы не пошла, и Поликарп понимал… вернее, чувствовал причину: все, хоть как-то связанное с советскими, вызывало у матери ужас.
   Они отстояли службу по Танюше в старой обшарпанной церкви. Поликарпушка старался, как мог, но не вызвал в себе привычной, бывшей раньше любви к Богу и благоговения. Смерть Тани разлучила его с Богом.
   А потом… Потом умерла мама. Она умерла не от голода… По правде говоря, она сама не знала, отчего умирает. Вроде бы и худшее позади, и уже можно было жить. А вот слегла и все чахла, худела. Несколько раз ставила свечки, все что-то шептала перед иконами. Поликарп понимал — просит не просто жизни для себя. Просит, чтобы вырастить его, последнего из всех Нечипоренок.
   Все спрашивала, помнит ли сын Кубани деревню, отца и деда, братьев и Танюшу. Поликарп и это понимал — хочет, чтобы оставалась память у того, кто остается на земле из всей большой, дружной семьи.
   И мать померла. Похоронили ее не как Таню, глубоко, по-настоящему. А Поликарп тогда уехал в «собачьем» ящике в Ростов. Документов у него еще не было, в школе он учиться не хотел, и ничто не держало на месте. Говорили, что в Ростове — жизнь дешевая, хлебная. Может быть, оно было и так, но Поликарп не почувствовал. Большой город обрушивался шумом, суетой, галдежом, толкотней многотысячных скопищ людей.
   На работу Поликарпа не брали: маленький, найдутся и другие. На рынке — свои беспризорные. Соединившись в свои шайки, они дружно били чужака, не подпускали подносить вещи или воровать.
   Поликарп больше бродил по окрестностям, то помогал копаться в огородах, то воровал. И попался, собирая колоски на колхозном поле в хозяйстве «Ленинский путь».
   Да, колоски… Жизнь в лагерях началась с этих колосков. Кто еще помнился Синявому-Поликарпу, так это оперуполномоченный Шадриков.
   — Колоски? Ты хочешь сказать, советские уборочные машины оставляют колоски!? Та-ак! Это еще статья 58, пункт 12!
   И раздавался страшный смех, как будто скрипят несмазанные ворота или скрипят кобура, сапоги, портупея. Говорили, будто Шадриков потом подался на фронт добровольцем. Одни говорили, что вышел в полковники, другие — что расстрелян за самострел. Кто знает правду? Поликарп хотел бы увидеть Шадрикова — он ведь единственный жив еще среди всех: матери нет уже лет двадцать, Таньки — еще больше, Ванька потерялся, и кто его знает, где он. Посмотреть бы, где Шадриков сейчас?
   Вдруг всплыло яркое видение, как наяву: круглая сковорода диаметром метров с десяток, скворчащее синее масло, и сквозь это скворчащее, шипящее, исходящее колючим раскаленным чадом — человеческие голые тела. Тела копошились, их подбрасывало, переворачивало, и притом все тела не поджаривались, не становились покрытыми хрустящей корочкой, а оставались вполне живыми и блестящими. И люди не умирали — двигались, бились, сгибались, сворачивались немыслимыми клубками. В мозгу Поликарпа рос крик, от которого чуть не встали дыбом волосы умирающего. Наплыло из масла лицо с закаченными глазами, распяленный обезумелый рот — он, Шадриков!
   Поликарп-Синявый встал, придерживаясь рукой о склизкую стену, зажимая другой колотящееся сердце. Ну, виденьице! А самое худшее — понимал, догадывался Поликарп — что не привиделось ему то, чего нет, а что видел он как раз то, что существует на самом деле, прямо вот сейчас. И костенея от страха, стал шептать Поликарп-Синявый что-то, какую-то просьбу пощадить Шадрикова, не мучить больше, нельзя же так… Кому просьбу? Он не смог бы объяснить.
   Вот и она, пещера Мумий, спина не успела просохнуть. Поликарп-Синявый сел, прислонившись к холодной, осклизлой стене.
   Слева от него сидел шаман, оскалив желтые зубы, закинув к потолку пещеры круглое азиатское лицо. Синявый скинул ватник, и сквозь тонкое сукно бушлата сразу просочился холод. Теперь безразлично, что холодно, только быстрее бы все кончилось…
   Поликарп закрыл глаза, откинул голову, как тот шаман. И тут же повеяло запахом свежего хлеба, и мама — молодая, в цветастом платье, присев от натуги, поставила на стол чугунок, издающий сильный запах щей. Ух ты…
   Поле… До горизонта поле, колышутся хлеба под ветром. И через хлеба, по тропинке, идет отец. Неторопливо, основательно. Идет рачительный хозяин. Остановился, посмотрел, что-то сорвал и смял в пальцах.
   Поликарп открыл глаза. Была пещера. Был отдаленный запах влаги, камня, глины. Сидел мертвый шаман, давно ставший частью пещеры. Стало вдруг жалко, что никогда уже не ходить по траве, по земле, не пить воды из рек и ручьев, не наполнять глаза немыслимыми красками заката. Вот и окончилась жизнь. Было жалко оконченной жизни, немного жаль было себя, но так… не очень. Цельная, здоровая натура Поликарпа понимала, что уже пора. Пожил, тридцать четыре года оттянул на земле, под солнцем и луной. Отцу и маме меньше, чем ему, а Таня умерла в шесть лет. Грех роптать при таком-то везении…
   Поликарп закрыл глаза. Изба. Сидит семья, во главе — старый дед Макар. Встает, делает шаг к Поликарпу, и рассеченное морщинами лицо расходится в улыбке.
   — Долгонько ждали мы тебя, внучок…
   Опять пещера, мрак и тишина. Каменные своды сверху, закаменевшие трупы налево. Поликарп закрыл глаза, и в этот раз дошел до лавки, до стола навстречу деду. Остальные сидели у стола, улыбались пришедшему. А Поликарп возвратился в пещеру. Снова домой, и обратно. С каждым разом все больше хотелось остаться дома, все меньшее держало в мире.
   А кроме того, кто-то еще ждал его там, где все родные. Кто-то еще ждал его, любил, жалел его. Да, жалел! Слово «жалел» было полно для Поликарпа совсем иными смыслами, чем для городского человека, и уж во всяком случае лишено вкуса униженности.
   Кто-то могущественный, огромный, очень любил и ждал там, за порогом темноты и страха. Кто-то, имени которого Поликарп не знал. Тот, кому Поликарп давно и прочно разучился молиться. Тот, кого он любил и боялся, против собственного желания. Тот, кого он уже не мог любить и почитать, как любил и почитал в детстве, потому что тот создал Шадрикова, и потому, что по его попущению существовали на земле коммунисты, голод и концентрационные лагеря.

ГЛАВА 28
Окончательное решение

   1 мая 1953 года
 
   30 апреля зеки всегда шли на работу довольные. Завтра — праздник! Международный день солидарности трудящихся! В этот день не будет работ! Будет день, когда не гонят в рудник.
   Где-то очень далеко, в России, уже тепло, уже стоит мягкая салатного цвета травка. Пока низкая, нежного цвета, но ведь стоит, радуя сердца людей. Под Курском, Воронежем, Дорогобычем уже пошли в рост и листья, делая невидными стволы. К северу от Москвы листья еще маленькие, клейкие, но уже свистит коростель за камышами деревенской речки. Свистят, щелкают соловьи. В Сибири, тут же по Енисею, только ниже лагеря, не в горах, тоже пробилась травка, набухли почки, свистят, щелкают разные птицы.
   Это в горах пока свистят только ветры. Лунки у стволов, снег подтаял, осел, днем тепло так, что течет. Но это днем, это не видно заключенным — днем они в недрах горы. А утром… Черный мрак, рассеченный прожекторами. Черная гора с черным провалом. Черная колонна втягивается в гору, в провал, топчет белый, рассыпчатый по-зимнему снег. Весну они увидят только завтра. Но ведь увидят! И потому светлеют лица врагов народа, обреченных праздновать шизофренический масонский праздник. Завтра будет отдых, завтра не надо будет уходить в гору, из темноты в темноту. Завтра будет для них белый день.
   Откуда им знать, полулюдям, что вчера, 29 апреля 1953 года лагерный радист принял радиограмму? Одно только слово «Воздух!» — вот что было в радиограмме. Да и зачем им это знать, если они не знают смысла знака? Не знает, кстати, и радист, но хорошо знает начальство. Раз передали слово «Воздух!», значит, надо вскрыть синий конверт. Синий конверт был всегда, с момента основания лагеря, лежал в сейфе у начальника. Может быть, этот конверт вообще не надо будет вскрыть. Когда-нибудь выработка кончится, лагерь надо будет закрыт, и конверт начальство заберет обратно, не распечатав. Тогда никто никогда не узнает, что в нем было. Может быть, раскрыть конверт придется завтра. Никто не может сказать, когда раздастся слово «Воздух!», и раздастся ли оно когда-нибудь.
   Как должен действовать Миронов, когда ему сообщат о радиограмме? И это хорошо известно, но конечно же, не зекам и не радисту. Миронов и всякий начальник, у кого есть такой же конверт, должен собрать весь офицерский состав лагеря. Если сообщение пришло между 6:00 и 16:00 местного времени, надо собрать офицерский состав лагеря. Немедленно. На сборы — пять минут, по тревоге. И разорвать синий конверт, прочитав то, что в нем, неукоснительно все выполнить. Если сигнал получен после 16:00 местного времени, рвать конверт надо на следующее утро. Враги народа уйдут под землю, охрана пусть стоит, где положено ей по уставу, а офицерам всем собраться у начальства, через полчаса после того, как последний зек войдет в туннель. И узнавать, что в синем конверте лежит.