— Хорошие новости, — сказал он, как только уви дел меня, — Шарлотта поправляется! И еще одна приятная новость: Она выходит замуж. Да, да, она приняла предложение господина де Плана… Впрочем, вы об этом ничего не знаете. Это друг моего сына.
   В первый раз она отказала ему, а вот теперь соглашается… — И, по обыкновению возвращаясь к своей собственной персоне, маркиз продолжал: — Да, это очень приятная новость. Сами понимаете, жить мне уже недолго… Ведь я болен, серьезно болен,!4 Но он мог говорить, сколько его душе было угодно о своих воображаемых болезнях, о желудке, подагре, кишечнике, почках, голове. Я слушал его не больше, чем слушает болтовню тюремщика арестант, которому только что объявили смертный приговор. Мои мысли были всецело поглощены этим горестным событием.
   Вы, дорогой учитель, написали также изумительные страницы о ревности, о терзаниях, какие причиняет душе влюбленного одна мысль о ласках соперника, и вы поймете, какой жгучий яд пролился на мою рану вместе с этой новостью. Май, июнь, июль, август, сентябрь… Прошло почти пять месяцев с тех пор, как Шарлотта^уехала, а моя рана, вместо того чтобы зарубцеваться, растравлялась все больше и больше; последнее же известие окончательно сразило меня. Теперь у меня даже не оставалось утешения, что мои страдания разделяет другое существо. Предстоящее замужество служило доказательством, что Шарлотта уже освободилась от любви ко мне, в то время как я сам сгорал в этом чувстве. Я тем более приходил в бешенство, что ее любовь, родившуюся так недавно, у меня отнимают в тот самый момент, когда я готов был приступить к решительным действиям. Вероятно, подобное бешенство испытывает игрок, вынужденный покинуть игорный зал и узнающий в эту минуту, что вышел именно тот номер, на который он хотел — поставить и который принес бы ему в тридцать шесть раз больше, чем его ставка. Я упрекал себя в том, что не бросил все, Когда уехала Шарлотта, и не последовал за нею с несколькими стами франков в кармане, которые я заработал. А теперь было уже поздно. Я представлял себе ее в Париже, где, как мне было известно, господин де План проводит отпуск и где девушка принимает его как жениха в атмосфере дозволенной'близости, почти наедине, под снисходи тельным присмотром старой маркизы. Теперь ее гор деливые и стыдливые улыбки принадлежат другому! И эти нежные и смущенные взгляды, и эти переходы от бледности к стыдливому румянцу на ее милом лице, и эти грациозные жесты слишком застенчивого суще ства! Разумеется, она любит де Плана, если согла шается стать его женой. Этот человек представлялся мне похожим на графа Андре, отвратительное влияние которого я чувствовал и здесь. Теперь я стал ненави деть графа в лице жениха Шарлотты» питая к этим двум аристократам^ бездельникам офицерам одина ковое чувство бешеной злобы.
   В лесу, уже одетом в лиственный убор тех мягких и светлых тонов, которые предвещают золото осени, я предавался припадкам пустого ребяческого гнева.
   Ласточки, готовясь к отлету, собирались в стаи.
   Охота уже началась, в лесу то и дело слышались вы стрелы, и перепуганные, трепетные птицы, вспорхнув тесной стайкой, исчезали в быстром полете, напоми навшем мне полет дикой птицы, которую я однажды чуть не убил. В виноградниках, покрывавших холмы со стороны Сен-Сатюрнена, виднелись уже почти со всем созревшие гроздья. Я смотрел на сиротливо стояв шие лозы, пораженные во время цветения весенними заморозками. На них не было плодов. «Вот так, — ду мал я, — погибла и моя жатва опьяняющих чувств, безмятежного счастья и жгучих восторгов». Я испыты вал терпкое, невыразимое удовольствие, разыскивая в окружающей природе символы своих переживаний; алхимия горя на некоторое время очистила меня от всяких корыстных расчетов. Если я и был когда-либо настоящим влюбленным, предающимся на волю же стокой смены сожалений, воспоминаний и отчаянья, то это было именно в те дни, в последние дни моего пребывания в замке. Дело в том, что маркиз собирал ся уехать. Он позабыл о своей ипохондрии, и, бодрый, с блестящими серыми глазами, которые стали совсем светлыми на уже не столь красном лице, говорил мне: — Я обожаю своего будущего зятя… Мне хочется, чтобы вы познакомились с ним… Это человек очень славный, порядочный, добрый; самолюбивый. Настоя щая голубая кровь! Да, вот и извольте понять жен щин! в€дь Шарлотта не сумасшедшая, не то что дру гие, скорее наоборот, не так ли? А два года тому назад, когда он сделал ей предложение, она отказала. Ну конечно бедняга потерял голову и отправился туда, откуда едва ноги унес… И вдруг — согласие! Знаете, мне всегда казалось, что в ее нервной болезни есть что-то от влюбленности. Я понимаю толк в таких вещах. Я думал: наверное, она в кого-то влюблена!.. И что же? Оказалось — именно в него. Но представьте себе, что было бы, если бы он теперь раздумал? Я привожу этот разговор, похожий на многие другие, для того, чтобы вы поняли, что мое истерзанное сердце беспрестанно обливалось кровью. «Нет, — отвечал я ему мысленно, — Шарлотта любила зимой не господина де Плана!» Но она действительно любила. Наши жизни пересекались в одной точке, как те две дороги, которые видны из моего окна: одна из них спускается с гор и бежит к роковому лесу Прада, другая подымается к, Пюи де ля Родд. Иной раз, в сумерки, мне случалось видеть, как по этим дорогам ехали повозки. Почти коснувшись одна другой, они потом терялись вдали, скрываясь в противоположных направлениях. Так разошлись навеки и наши судьбы.
   Баронесса де План будет вести в Париже светскую жизнь, и в моем представлении это был какой-то вихрь неведомых мне и волнующих ощущений в обстановке непрерывного праздника. Свою же будущую скромную жизнь я рисовал себе вполне ясно. Мысленно я уже просыпался в комнатушке на улице Бийяр.
   Я уже шел по тем трем улицам, по которым нужно пройти, чтобы попасть в университет. Я входил в кирпичное здание и оказывался в аудитории, в просторном зале с голыми стенами, где ничего не было, кроме черных досок. Я слушал профессора, разбиравшего какого-нибудь автора, включенного в программу по подготовке к лиценциату или к кандидатскому экзамену. Лекция длилась часа полтора. Потом с портфелем под мышкой, я возвращался домой по холодным улицам старого города. Так мне предстояло провести еще один год, поскольку я не занимался достаточно усердно, чтобы выдержать экзамены. По-прежнему я буду ходить мимо мрачных домов Клермона, окруженного цепью снеговых вершин, буду видеть родителей маленького Эмиля, все так же играющих у окна в карты, старика Лимассе, читающего газету в укромном уголке «Парижского кафе», стоящие на площади Жод омнибусы. Да, дорогой учитель, я снова очутился в жалком мире нищих духом людей, которые в своей привязанности к внешним формам жизни не в состоянии проникнуть в ее сущность. Я не находил в себе прежней веры в превосходство науки, для которой достаточно каморки в три квадратных метра, чтобы какой-нибудь Спиноза или Адриен Сикст постигал вселенную и тем самым владел ею. Ах, в тот период бессильных вожделений и побежденной любви я был жалкой посредственностью, Я проклинал (и как это было несправедливо!) жизнь, посвященную отвлеченным занятиям, к которой мне предстояло вернуться. А теперь как бы мне хотелось, чтобы она Действительно снова была моим уделом и чтобы я вдруг проснулся бедным студентом клермонского университета, квартирантом у отца Эмиля, учеником старика Лимассе, угрюмым прохожим на темных улицах — но невинным» Невинным! А не тем человеком, который пережил то, что я пережил и о чем мне приходится теперь рассказывать.
$ 6. — Третий кризис.
   К концу этого страшного сентября Люсьен стал жаловаться на недомогание, которое врач приписал сначала обыкновенной простуде. Но на другой день больному стало хуже, и два доктора, спешно вызванные из Клермона, обнаружили, что у него скарлатина, хотя и в слабой форме. Если бы я не находился во власти навязчивой идеи, которая делала из меня на стоящего маньяка, у меня нашлось бы в те дни чем заполнить все страницы моего дневника. Достаточно было бы, например, наблюдать хотя бы за переменами в настроении маркиза, за борьбой между ипохондрией и отеческой любовью, происходившей в его душе. То„несмотря на заверения врачей, он до такой степени тре вожился о сыне, что ночи напролет проводил у его по стели; то вдруг его охватывала боязнь заразиться, и тогда он сам ложился, жаловался на воображаемые боли и считал минуты до прихода врача. А когда врач появлялся, маркиз порою требовал, чтобы осмотр на чался с него, настолько симптомы болезни казались ему угрожающими. Потом ему самому делалось стыд но за свой страх, и в нем снова просыпалось благо родство древнего рода, кровь которого текла в его жи лах. Он вставал, корил себя за свои страхи, за стари ковские слабости и снова занимал место у изголовья больного. Первой его мыслью было скрыть болезнь Люсьена от маркизы, Шарлотты и графа Андре. Однако две недели ревностной заботы о сыне и страха за себя так ослабили его, что он почувствовал потреб ность видеть подле себя жену, которая поддерживала бы его; в конце концов он совсем потерял голову и даже советовался со мной.
   — Не считаете ли вы, что мой долг — вызвать жену? — спрашивал он.
   Существуют, дорогой учитель, лживые душонки, умеющие прикрывать прекрасными побуждениями самые мерзкие свои поступки. Если бы я был из их чис ла, я мог бы поставить себе в заслугу, что советовал маркизу не вызывать жены, хотя и понимал значение такого совета. Ведь я был совершенно уверен, что стоит ему сообщить маркизе о болезни Люсьена, и она приедет с первым поездом, а я достаточно знал Шар лотту, чтобы не сомневаться, что и она вернется вме сте с матерью. Таким образом мне представилась бы возможность вновь разбудить в ее сердце любовь, до казательство которой случайно попало в мои руки.
   Следовательно, я поступил честно, посоветовав марки зу не тревожить жену. Да, на первый взгляд это было так. Если бы я не был убежден, что нет след ствия без иричины и что не существует честности без скрытого эгоизма, я объяснял бы свой поступок неже ланием воспользоваться ради греховной страсти бла городнейшим человеческим чувством: любовью сестры к брату. Но истина заключалась в следующем: я по тому пытался отговорить маркиза, что не надеялся вновь завоевать сердце^Шарлотты. От ее возвращения я не ожидал ничего, кроме новых унижений. Устав за эти месяцы от внутренней борьбы, я уже не чувство вал в себе достаточно сил, чтобы возобновить игру.
   Поэтому с моей стороны не было никакой заслуги в том, что я обратил внимание маркиза на волнения и даже опасность, которые ожидают обеих женщин в замке, где имеется заразный больной.
   — А как же я, — ответил он простодушно, — ведь я же подвергаюсь каждый день опасности? Однако вы совершенно правы в отношении Шарлотты… Я напишу, чтобы она не приезжала.
   Два дня спустя он получил телеграмму и, прочитав ее, сказал — Ах, Грелу, посмотрите, что они со мной делают1 Читайте! Маркиз протянул мне депешу, извещавшую о возвращении мадемуазель де Жюсса вместе с матерью., " — Ну конечно, — стенал ипохондрик, — она решила приехать, не подумав о том, что мне сейчас вредны такие волнения.
   Разговор с маркизом происходил в два часа дня., Я знал, что парижский поезд отходит в девять вечера и прибывает в Клермон около пяти утра, так как мне самому пришлось ехать этим поездом в тот раз, когда я познакомился с вами. Маркиза и Шарлотта должны были быть в замке часов в десять, считая время на дорогу в экипаже. Я провел ужасный вечер и еще более ужасную ночь, ибо теперь был лишен того философского напряжения, без которого я превращаюсь в существо, лишенное энергии и целиком пребывающее во власти своих впечатлений. Однако здравый смысл подсказывал мне весьма простое решение.
   Мой контракт, как я вам сказал, кончался 15 октября, а было уже пятое число. Мальчик начинал быстро поправляться. Скоро около него будут мать и сестра. Я мог воспользоваться первым предлогом и без всяких угрызений совести покинуть замок. Я имел возможность так поступить и должен был это сделать как ради сохранения собственного достоинства, так и для своего спокойствия. Под утро, проведя бессонную ночь, я принял решение уехать и немедленно заговорил об этом с маркизом. Но тот даже не дослушал меня, настолько он был взволнован приездом дочери.
   — Хорошо, потом, потом! — сказал он мне. — Сейчас я ничего не соображаю… Вечно какие-нибудь неприятности… От них-то я так рано и состарился… То и дело неожиданные удары…
   Кто знает, может быть, мою участь решило минутное раздражение, из-за которого старый самодур отказался меня выслушать… Если бы мне тогда удалось переговорить с ним- и если бы мы условились о дне моего отъезда, волей-неволей мне пришлось бы покинуть замок. Но появление Шарлотты привело к тому, что мысль об отъезде сменилась у меня самым твердым, намерением остаться: так ламй\ внесенная в темную комнату, немедленно превращает мрак в свет. Но, еще раз повторяю: тогда я был вполне уверен, что, с одной стороны, Шарлотта уже перестала интересоваться мной, а с другой, что тяжелые минуты, которые я пережил, объяснялись не моей любовью к ней, а оскорбленным самолюбием и обостренной чувственностью. И можете себе представить, когда я увидел, как Шарлотта выходит из вагона, когда убедился, насколько мое присутствие волнует ее и насколько ее приезд сводит меня с ума, я с полной очевидностью понял совсем другое. Я понял, во-первых, что для меня физически невозможно уехать из замка, пока она здесь, и во-вторых, что, начиная с мая месяца, она переживает такие же точно мучения, как и я, а может быть, даже худшие. Она могла с самыми искренними намерениями бежать от меня, не отвечать на мои письма, не читать их, обручиться, чтобы воздвигнуть между нами непроходимую преграду, даже убедить себя в том, что уже не любит меня, и вернуться в замок с этой уверенностью, — все равно она меня любила. Для того чтобы удостовериться в этой любви, мне вовсе не нужно было прибегать к тщательному анализу, которому я обычно с таким увлечением предавался и который так часто подводил меня. Просто мгновенная, подсознательная, безошибочная интуиция доказывала мне, что теории о ясновидении, по поводу которых ведутся горячие споры в науке, вполне соответствуют истине. В ее взволнованные взорах я читал любовь, на которую не смел надеяться, как вы читаете строки, где я пытаюсь передать эту очевидность, блеснувшую молнией и потрясшую меня.
   Шарлотта стояла передо мной в дорожном костюме, бледная, как лист бумаги, на котором я пишу. Можно было бы объяснить эту бледность утомлением, проведенной в вагоне ночью, не правда ли? Или тревогой за больного брата. Но ее глаза, встретившись с моими, были полны трепетного волнения. Впрочем, это тоже могло объясняться оскорбленной стыдливостью. Шарлотта похудела, как бы растаяла, и когда она в вестибюле замка сняла пальто, я увидел, что на ее прошлогоднем платье, которое я узнал не сразу, возле плечей появились складки. Но ведь она же хворала… Во всяком случае, я, так веривший в метод, в индукцию, вовсе сложности умозаключения, вдруг почувствовал в ту минуту всемогущество инстинкта, который ничем нельзя преодолеть. Она по-прежнему любила меня.
   Она любила меня даже сильнее, чем прежде. Какое имело значение, что она не протянула мне руки при первой встрече, что она едва разговаривала со мной в вестибюле, а поднимаясь вместе с матерью по ступеням парадной лестницы, не обернулась в мою сторону? Она любила меня! Эта уверенность после долгих мучений и тревог наполнила мое сердце такой радостью, что, когда я шел вслед за нею по лестнице в свою комнату, я почувствовал себя плохо. Как же мне теперь быть? Облокотившись о. стол, сжимая руками виски, чтобы сдержать пульсирование крови, я задавал себе этот вопрос, но ответить на него не мог., Я только знал, что теперь уже не в силах уехать, что встреча с Шарлоттой не может закончиться разлукой или молчанием, словом, я знал, что мы приближаемся к тому мгновению, когда наши взаимные усилия, тайная борьба и подавляемые желания должньТ привести к решительному объяснению. Я чувствовал, что это трагическое и неизбежное объяснение уже близко.
   Ведь Шарлотта была вынуждена терпеть мое присутствие. Как бы она ни относилась к этому, нам предстояло встречаться с нею у постели ее брата. И в первое же утро по приезде в замок, часов в одиннадцать, когда как раз настала моя очередь дежурить у больного, я застал ее в комнате Люсьена; она разговаривала с ним, а маркиза, стоя у окна, шепотом расспрашивала сестру Анакле. От больного скрыли предстоящий приезд матери и сестры, и теперь в его нервных движениях можно было заметить ту возбужденную, почти лихорадочную радость, какая бывает у выздоравливающих. Он весело улыбнулся мне и, взяв меня за руку, сказал сестре: — Если бы ты знала, как заботился обо мне господин Грелу! Шарлотта ничего не ответила, но я заметил, что ее рука, лежавшая на подушке возле головы брата, вздрогнула. Она сделала над собой усилие и посмотрела на меня, но не выдала своих чувств. Зато мое лицо, по-видимому, выражало сильное волнение, и это ее тронуло. Она поняла, что не отозваться на невинную фразу мальчика значило бы огорчить меня, и мягким, задушевным голосом прежних дней, в котором чувствовалось приглушенное биение трепещущего сердца, она сказала, не обращаясь прямо ко мне: — Да, знаю… И очень благодарна ему. Мы все ему очень благодарны…
   Больше она не прибавила ни слова. Но я уверен, что, если бы я снова взял ее за руку, она упала бы в обморок, — так она была потрясена этим незначительным разговором. Я пробормотал что-то невнятное, вроде того, что, мол, все это вполне естественно. Я и сам не очень-то хорошо владел собою. Но Люсьен, не заметивший ни волнения сестры, ни моего смущения, продолжал: — А Андре? Он навестит меня? — Ты же знаешь, что он не может оставить полк, — сказала Шарлотта.
   •- А Максим? — не унимался мальчик.
   Я уже знал, что так зовут жениха Шарлотты. И едва было произнесено это имя, как ее бледное лицо запылало. Наступило недолгое, молчание, во время которого я явственно слышал тихий шепот сестры Анакле, потрескивание огня в камине, мерный стук маятника. Мальчик, удивленный этим молчанием, продолжал: — Так как же? Максим тоже не приедет? — Господин де План тоже уехал в полк, — ответила Шарлотта.
   — Вы уже уходите, господин Грелу? — спросил Люсьен, когда я порывисто поднялся с места., — Я сейчас вернусь, — сказал я. — Я забыл письмо у себя на столе…
   И я вышел, оставив Шарлотту у постели больного.
   Она снова побледнела и потупилась.
   Ах, дорогой учитель! Мне хочется, чтобы вы поверили тому, что я сейчас расскажу вам, и чтобы вы не сомневались, что в те минуты я был вполне искренен, несмотря на всю сумятицу моих чувств, которых я сам тогда не мог понять. Мне и самому так необходимо быть в этом уверенным! Я не лгал тогда. Поверьте мне! Не было и капли притворства в том внезапном движении, с каким я вскочил при одном упоминании имени человека, которому Шарлотта должна была принадлежать, уже принадлежала. Не было никакого притворства и в слезах, брызнувших у меня из глаз, едва я переступил порог, и в тех, что я проливал ночью, в полном отчаянье от вдвойне мучительной очевидности, что мы любим друг друга, но никогда, никогда не будем друг другу принадлежать! Не былр притворства и в той боли, которую я испытывал в ее присутствии в последующие дни. Осунувшееся лицо, ставший еще более хрупким силуэт Шарлотты, ее страдальческий взор неотступно были передо гяною и терзали меня; ее бледность раздирала мне сердце, изящные линии тела доводили мою страсть до исступления, но глаза ее умоляли меня: «Ни слова…
   Я знаю, вам тоже тяжело. Но было бы слишком жестоко с вашей стороны упрекать меня, жаловаться и обнажать предо мною свои раны…» Ну, скажите, если бы я не был тогда чистосердечен, разве я упустил бы удобный случай, тем более, что каждый час был у меня на счету? Но я не припомню, чтобы у меня были какие-то мысли, какие-то планы. Мне запомнился только как бы вихрь чувств, что-то обжигающее, неистовое, невыносимое, да еще угнетенное нервное состояние, продолжительная колющая боль во всем теле и все крепнувшая мысль о необходимости покончить со всем этим, мысль о самоубийстве… Когда, в связи с каким именно приступом отчаяния она возникла у меня? Этого я не могу сказать. Но вы же видите, что тогда я любил искренне, раз все мои хитросплетения вдруг расплавились в огне этой страсти, как свинец в рдеющих углях, Я не могу анализировать своих переживаний, потому" что это было настоящим умопомешательством, мучительным отречением от своего «я». В этой мысли о смерти, исходившей из самых темных глубин мое" го существа, чв этом безотчетном стремлении к могиле, овладевшем мною, как физическая жажда или голод, вы узнаете, дорогой учитель, "неизбежные последствия того «любовного недуга», который вы так подробно изучили. Тут сказывался обратившийся на меня самого инстинкт разрушения, который, как вы отмечаете, таинственно пробуждается в человеке одновременно с половым инстинктом. Сначала это выразилось в бесконечной усталости, усталости невысказанных переживаний, так как глаза Шарлотты при встрече с моими защищали ее лучше, чем любые слова. К тому же мы никогда не оставались наедине, если не считать редких, минут в гостиной, однако и эти случайные минуты проходили в глубоком молчании, точно кто-то железной рукой сжи мал мне горло. Сказать тогда что-нибудь было для меня так же невозможно, как для паралитика сделать движение. Не помогло бы здесь даже сверхчеловече ское усилие. Только на опыте познаешь, что на изве стной ступени человеческое волнение становится непе редаваемым. В такие мгновения чувствуешь себя замурованным в своем «я», и тогда хочется вырваться из этого страдающего «я» и броситься, погрузиться в смерть, погибнуть в ее прохладе, где всему наступает конец… Все это сопровождалось безумным желанием оставить в сердце Шарлотты неизгладимый след, дать ей такое доказательство своей любви, которое никогда не могли бы затмить ни любовь ее будущего мужа, ни роскошь, в какой ей суждено было жить. «Если я уми раю от отчаяния, что мне предстоит вечная разлука с нею, — думал я, — то пусть она по крайней мере дол го, очень долго помнит о скромном воспитателе, о бедном провинциале, способном на такое большое чувство!..» Мне кажется, что я правильно формулирую тогдашние свои мысли. Обратите внимание: я говорю. «кажется», ибо в те дни я действительно не был в состоянии понять самого себя. Я не узнавал себя в пожиравшей меня необузданной и трагической лихо радке. Только с большим трудом я мог различить в этом сумбуре мыслей то, что вы называете самовну шением. Я гипнотизировал себя и именно в состоянии сомнамбулизма решил покончить с собой в такой-то день, в такой-то час и отправился к аптекарю, чтобы раздобыть роковой пузырек с чилибухой.
   Во время этих приготовлений и под влиянием принятого мною решения я уже ни на что не надеялся и ничего не обдумывал, На меня действовала какаято сила, совершенно чуждая моему сознанию. Нет! Никогда в жизни — я не был до такой степени только зрителем — я сказал бы, равнодушным зрителем — своих движений, мыслей и поступков при почти абсолютной независимости действующего начала от начала мыслящего. (Вы найдете несколько слов об этом состоянии на титульном листе моего экземпляра книги Бриера де Буамона, посвященной самоубийству.) При этих приготовлениях я испытывал непередаваемое чувство сна наяву, ясно ощущаемый автоматизм.
   Я приписываю эти странные явления нарушению нервной системы, которое граничило с помешательством и было вызвано навязчивой идеей. Лишь утром того дня, который я назначил для самоубийства, мне пришло в голову сделать последнюю попытку повлиять на Шарлотту. Я сел за стол, чтобы написать ей прощальное письмо. Я уже представлял себе, как она будет читать его, и неожиданно у меня возник вопрос: «А как же она поступит? Неужели известие о моем самоубийстве не взволнует ее? Неужели она не бросится стремглав, чтобы помешать мне? Да, она, наверное, прибежит в мою комнату найдет меня мертвым… Может быть, следует произвести еще один, последний опыт, прежде чем покончить все расчеты с жизнью?» Тут я вполне отдаю себе отчет в своих помыслах. Я знаю, что именно так родилась у меня эта надежда и именно в это мгновение. «Ну что ж, — сказал я сам себе, — попробуем!» Я решил: если до полуночи Шарлотта не придет ко мне, я приму яд.
   Я уже изучил его действие. Я знал, что смерть наступит почти мгновенно, и надеялся, что мне не придется долго страдать. Как ни странно, весь тот день прошел для меня в особенном спокойствии. Должен отметить и следующее. У меня как будто гооа свалилась с плеч, словно бы я освободился от самого себя. Тревога охватила меня только часов в десять вечера, когда я первым ушел из гостиной и положил свое письмо на стол Шарлотты, в ее комнате. В половине одинна дцатого я услышал через приотворенную дверь шаги маркизы, маркиза и Шарлотты. Они поднима лись к себе и остановились в коридоре, чтобы обме няться еще несколькими словами. Потом до меня до неслись обычные пожелания спокойной ночи, и все разошлись по своим комнатам… Одиннадцать-часов…