В качестве обоснования такого отношения к христианству Сикст приводил два довода. Во-первых, по его мнению, гипотеза о небесном отце и вечном блаженстве развила в душах излишнее отвращение к реальному миру и уменьшила в человеке способность подчиняться законам природы; во-вторых, он считал, что, основывая социальный порядок на любви, то есть на чувствительности, эта религия открыла дорогу самым вредным крайностям индивидуалистических учений.
   Г-ну Сиксту, конечно, и в голову не приходило, что преданная экономка зашивает в его жилеты образки, и невнимание ученого к внешнему миру было настолько полным, что по пятницам и в другие положенные дни он соблюдал пост, не замечая тайных усилий старой девы хотя бы таким образом обеспечить своему хозяину вечное спасение. Говоря о нем, она повторяла, сама того не зная, знаменитое изречение: — Милосердный бог не был бы милосердным, если бы осудил его.
   Годы непрерывного труда в обители на улице Ги де ля Бросс родили, кроме «Анатомии воли», трехтомную «Теорию страстей», выход которой в свет вызвал бы еще больший скандал, чем даже «Психология веры», если бы полная свобода печати в последнее десятилетие не приучила читателя к смелости описаний, с какой не могла соперничать спокойная и, так сказать, техническая выразительность ученого. В этих двух книгах и сосредоточилась доктрина Адриена Сикста, и ее необходимо изложить здесь, хотя бы в самых общих чертах, чтобы стала понятной драма, для которой эта краткая биография служит как бы прологом.
   Вместе со всеми представителями критической школы, основоположником которой является Кант, автор этих трех трактатов допускал, что разум не в состоянии познать причины и субстанцию и должен ограничиться координированием феноменов. Однако, как и английские психологи, он считал, что некоторая группа этих феноменов, которая обозначена этикеткой «душа», все же может быть объектом научного познания, при условии применения строго научного метода. Пока что, как видит читатель, в этих теориях нет ничего такого, что отличало бы их от теорий, развитых в основных трудах Тэна, Рибо и их последователей. Оригинальные особенности трудов Адриена Сикста не в этом. Первая из них заключается в полном отрицании того, что Герберт Спенсер называет Непознаваемым. Как известно, великий английский мыслитель допускает, что всякая реальность покоится на некоей, находящейся во вне, сущности, постигнуть которую невозможно; следовательно, необходимо, если применить формулу Фихте, считать эту сущность непостижимой. Однако, как об этом свидетельствуют первые страницы «Основных начал», для Спенсера это Непознаваемое тем не менее является реальностью. Оно существует, поскольку мы живем им. Отсюда один только шаг до утверждения, что сущность всякой реальности представляет собою мысль, поскольку наша мысль проистекает из нее; она представляет собою и чувство, поскольку наше чувство берет в ней свое начало. Исходя из Непознаваемого, немало проникновенных умов предвидят теперь примирение религии и науки. Однако Адриену Сиксту такие теории представлялись лишь крайним выражением метафизической иллюзии, которую он во что бы то ни стало стремился разрушить, и он применял при этом такую силу аргументации, какой мы не наблюдали со времен Канта. Другой заслугой его как психолога явились выдвинутые им новые и остроумные положения о животном происхождении чувственной жизни человека. Благодаря неограниченной эрудиции и глубокому знанию естественных наук Сикст мог провести ту же самую работу для выяснения генезиса форм мысли, какую Дарвин выполнил для раз работки теории происхождения форм жизни. Применяя закон эволюции к тем явлениям, которые представляют собою выражение человеческих чувств, он пытался доказать, что наши самые тонкие ощущения, самые изощренные нравственные переживания, равно как и наши самые постыдные падения, не что иное, как конечное выражение или последняя метаморфоза простейших инстинктов, которые в свою очередь представляют собою видоизменение свойств первоначальной клетки. Таким образом, он приходит к выводу, что духовный мир точно воспроизводит мир физический в что первый является не чем иным, как мучительным или экстатическим отражением второго в нашем сознании. Такой метафизический вывод, предложенный Сикстом лишь в виде гипотезы, служит итогом его изумительных исследований. Среди них можно упомянуть хотя бы о двухстах страницах, посвященных любви и написанных с такой смелостью, которая под пером целомудренного ученого, может быть даже девственника, кажется чрезвычайно забавной. Но разве тот же Спиноза не разработал теорию ревности, которая грубостью своей может поспорить с идеями любого из современных писателей? И разве Шопенгауер в своих выпадах против женщин не соперничает в остроумии с Шамфором? Едва ли нужно добавлять к этому, что в книгах Сикста все, с начала до конца, отмечено крайним детерминизмом. Именно его перу мы обязаны некоторыми положениями, которые с необычайной убедительностью доказывают, что все одинаково необходимо в человеческой душе, даже наша иллюзия, будто мы обладаем свободой воли. Так", в одном месте он пишет: «Всякое действие является не чем иным, как актом сложения. Утверждать, что это действие вполне свободно, равносильно попытке доказать, что сумма больше совокупности слагаемых. В психологии это такой же абсурд, как и в арифметике». И далее: «Если бы нам было известно относительное положение всех элементов, составляющих нынешнюю вселенную, то мы могли бы уже сейчас с астрономической точностью рассчитать день, час и минуту, когда, например, англичане уйдут из Индии, когда Европа сожжет последний кусок каменного угля, когда такой-то преступник, пусть еще не родившийся, убьет отца или когда будет написана еще даже не задуманная поэма. Все будущее заключено в настоящем, как все свойства треугольника заключены в его определении…» Надо признать, что и магометанский фатализм не выражается с большей точностью.
   Философские теории подобного рода позволяют предполагать в человеке ужасающую скудость воображения. Поэтому слова г-на Сикста, не раз сказанные им о самом себе: «Я беру жизнь с самой ее поэтической стороны», — казались тем, кто его слышал, абсурднейшим из парадоксов. И тем не менее эти слова вполне соответствовали действительности, принимая во внимание особую природу философского ума. Ведь существенное отличие прирожденного философа от прочих смертных заключается в том, что идеи, которые последним представляются в виде более или менее ясных формул, для философа облекаются в плоть и кровь как реальные живые существа. Чувства философа сообразуются с его мыслью, в то время как у всех нас существует более или менее полный разлад между сердцем и рассудком. Один христианский проповедник превосходно отметил природу такого разлада в следующем странном, но глубоком изречении: «Мы хорошо знаем, что мы умрем, но не верим этому!» Философ же, если он философ, по самой своей сущности, по призванию, не в состоянии понять эту двойственность, это противоречие между чувством и мыслью. Так и для Сикста универсальная необходимость существующего, вечное превращение одних феноменов в другие, колоссальная работа природы, находящейся в беспрестанном процессе созидания и разрушения, без отправной точки и без цели, а лишь в силу простого развития первоначальной клетки, параллельная работа человеческой души, воспроизводящей в виде мыслей, эмоций и желаний движение физиологической жизни, — все это было для него не более, чем объектом созерцания. Как загипнотизированный, Сикст погружался в наблюдение этих процессов и ощущал их всем своим существом. Таким образом, этот болезненный человек, сидевший среди книг за письменным столом, засунув ноги в меховой мешок и запахнувшись в старый халат, в то время как рядом на кухне стряпала экономка, мысленно участвовал в бесконечном творчестве вселенной. Он жил жизнью всех созданий. Он перевоплощался во все формы природы, пребывал в сонном бездействии вместе с минералом, прозябал вместе с растением, оживал вместе с простейшими животными, становился более сложным явлением вместе с более развитыми организмами, наконец раскрывался во всей полноте ума, способного отразить безграничный мир, — в человеке.
   Упоение общими идеями, в котором есть нечто от опиума, делает таких созерцателей равнодушными к мелочам внешнего мира и, скажем прямо, почти совершенно неспособными к каким-либо житейским привязанностям. Ведь мы привязываемся только к тому, что ощущаем как вполне реальное; а для этих своеобразно устроенных голов реальностью является как раз абстракция, повседневная же реальная жизнь кажется некоей тенью, грубым и несовершенным отражением незримых законов. Возможно, что Сикст и любил свою мать. Но этим несомненно и ограничилась его душевная жизнь. Если он был добр и снисходителен к людям, то это происходило по той же самой причине, по какой он осторожно, без резких движений передвигал у себя в кабинете стул. Однако он никогда не испытывал потребности почувствовать около себя теплоту или нежность, семейный уют, познать любовь, преданность или хотя бь1 дружбу. Те немногие ученые, с которыми он поддерживал знакомство, были связаны в его представлении только с профессиональными беседами, какие он вел с ними, — с одним о химии, с другим о высшей математике, с третьим о заболеваниях нервной системы. Встречаясь с этими людьми, он совершенно не интересовался, есть ли у них семья, занимаются ли они воспитанием детей, обуревает ли их желание сделать карьеру. И как это ни покажется странным после подобной характеристики, он был счастлив.
   Принимая во внимание характер ученого и распорядок его жизни, легко себе представить, какое впечатление произвели в рабочем кабинете на улице Ги де ля Бросс два события, последовавшие одно за другим в течение дня; во-первых, получение повестки, адресованной г-ну Адриену Сиксту с вызовом в камеру г-на Валетта, судебного следователя, «на предмет дачи показаний о фактах и обстоятельствах, о которых он будет поставлен в известность», как значилось в повестке в соответствии с формой подобных документов; во-вторых, визитная карточка г-жи Грелу, убедительно просившей г-на Сикста принять ее завтра около четырех часов, «чтобы переговорить о преступлении, в котором ложно обвинен ее несчастный сын». Я уже сказал, что философ никогда не читал газет. Но если бы он в течение последних двух недель случайно открыл любую из них, он нашел бы в ней отклики на дело молодого Грелу, о котором теперь уже стали забывать, так как внимание было приковано к новым.
   судебным процессам. Поскольку же г-н Сикст пребывал в полнейшем неведении, вызов к судебному следователю и визитная карточка ничего ему Не говорили.
   Однако, сопоставляя получение повестки и записку, написанную матерью, ученый сделал вывод, что между этими двумя фактами возможна какая-то связь, и ему тут же пришло в голову, не идет ли речь о том молодом человеке по имени Робер Грелу, с которым он познакомился в прошлом году, впрочем при самых обычных обстоятельствах. Но обстоятельства эти так не вязались с представлением о каком бы то. ни было уголовном деле, что ученый не мог построить никакой гипотезы и долго рассматривал то повестку, то визитную карточку, охваченный почти мучительным беспокойством, какое вызывает у людей со сложившимися привычками малейшее событие неожиданного и загадочного характера.
   Робер Грелу… Адриен Сикст впервые прочел это имя два года тому назад под письмом, полученным им вместе с рукописью. Рукопись была озаглавлена так: «Опыт исследования множественности «я», а в приложенном к ней письме заключалась почтительная просьба о том, чтобы знаменитый ученый дал себе труд просмотреть эту первую работу молодого автора.
   Грелу прибавил к своей подписи следующее пояснение: «Бывший ученик класса философии клермон-ферранского лицея». Работа, занимавшая страниц шестьдесят, свидетельствовала о таком преждевременно раз витом и тонком понимании вещей, о столь полном знакомстве со всеми новейшими теориями современной психологии и о таких аналитических способностях, что ученый почел нужным ответить автору подробным посланием. Вскоре Сикст получил от молодого человека письмо, в котором тот благодарил ученого и сообщал, что должен вскоре отправиться в Париж на устные экзамены для поступления в Нормальную школу, и просил разрешения навестить профессора. И вот однажды, после полудня, Сикст увидел у себя юношу лет двадцати, с красивыми черными, необыкновенно живыми и выразительными глазами, освещавшими очень бледное лицо. Только это и осталось в памяти у ученого. Подобно всем людям, погруженным в абстрактное мышление, он получал от внешнего мира лишь весьма смутные впечатления, и у него оставались о них столь же смутные воспоминания. Зато память на идеи была у него поразительная, и он до малейших подробностей помнил весь свой разговор с Робером Грелу. Среди многих молодых людей, которых влекла к нему его известность, ни один не изумил его такой необычайно ранней эрудицией и силой логики. Конечно, в голове этого юноши тоже было еще немало неустоявшегося и еще сказывалось то кипение мысли, которое вызывается слишком быстрой ассимиляцией чересчур обширных научных сведений. Но какая была у него чудесная способность к дедукции, какое естественное красноречие и вместе с тем какая искренность чувствовалась в его энтузиазме! И вот ученый представил его себе мысленно таким, каким он показался ему во время беседы, когда юноша, слегка жестикулируя, сказал: «Нет, вы и представить себе не можете, кем вы являетесь для нас и что мы переживаем, читая ваши книги… Вы человек, олицетворяющий для нас истину, человек, в которого можно верить… Да вот возьмем, например, хотя бы анализ чувства любви в вашей «Теории страстей»! Ведь это же целое откровение! В лицее ваша книга запрещена. Но у меня она есть, и в свободные дни два моих товарища приходили ко мне выписывать из нее целые главы…» А так как в душе каждого человека, выпустившего в свет книгу, даже такого бескорыстного, как Адриен Сикст, таится авторское тщеславие, то это преклонение со стороны кружка учащейся молодежи, простодушно высказанное одним из ее представителей, чрезвычайно польстило философу. Робер Грелу просил разрешения зайти еще раз и, признавшись во время вторичного посещения о провале на экзаменах в Нормальную школу, кое-что рассказал о своих дальнейших планах. Вопреки обыкновению и г-н Сикст позволил себе задать посетителю несколько вопросов частного характера.
   Таким образом ему стало известно, что молодой человек- единственный сын инженера, который умер, не успев составить состояния, и что его матери пришлось пойти на большие жертвы, чтобы предоставить сыну возможность учиться. «Но так не может продолжаться, — рассказывал Робер, — поэтому я намерен еще в нынешнем году получить степень лиценциата, а затем буду добиваться места преподавателя философии в каком-нибудь лицее и одновременно работать над большим трудом о видоизменениях человеческой личности. Зародышем этой работы является тот опыт, который я предложил вашему вниманию…» Когда молодой человек стал излагать программу своей жизни, глаза его загорелись.
   Оба эти посещения Робера Грелу имели место в августе 1885 года. Теперь шел 1887 год, и за этот промежуток времени Сикст получил от юноши пять или шесть писем. В одном из них Робер Грелу сообщал, что поступил в качестве домашнего учителя в какую-то аристократическую семью, которая проводит летние месяцы в родовом замке на берегу Эда, одного из самых живописных озер в Овернских горах.
   Незначительная подробность поможет читателю понять, до какой степени взволновало ученого совпадение между получением повестки и визитной карточки г-жи Грелу: хотя на столе лежали гранки его статьи для «Философского обозрения» и их необходимо было просмотреть как можно скорее, ученый почел нужным в тот же вечер разыскать письма молодого человека.
   Он обнаружил их в папке, где аккуратно хранил все, даже незначительные записки. Письма лежали вместе с бумагами такого же рода под рубрикой: «Современная документация по вопросу формирования ума», и составляли в общей сложности около тридцати листков. Ученый перечел их с особенным вниманием и не обнаружил в них ничего, кроме различных соображений научного характера, вопросов о книгах, которые надо прочитать, да некоторых научных планов. Какая же нить может связывать подобные вещи с уголовным процессом, о котором говорит мать? Молодой человек, которого философ видел всего два раза в жизни, произвел на него, по-видимому, очень сильное впечатление, потому что мысль о том, что за повесткой судебного следователя и за просьбой матери Робера Грелу о свидании скрывается одна и та же тайна, не давала ему покоя большую часть ночи.
   Впервые за много лет г-н Сикст сделал экономке выговор за какое-то пустяковое упущение, а когда он проходил в час Дня мимо каморки привратника, его лицо, обычно совершенно спокойное, выражало такую озабоченность, что Карбоне, уже насторожившийся из-за повестки, которая по довольно варварскому обычаю была прислана в незапечатанном конверте и тут же, само собою разумеется, прочитана, высказал жене, а затем, и всему околотку следующее соображение: — Я не имею обыкновения совать нос в чужие дела, но я отдал бы двадцать лет хорошей жизни, чтобы узнать, что нужно судейским крючкам от нашего бедного господина Сикста. Сейчас он сбежал по лестнице, как полоумный…
   — Смотри-ка, господин Сикст вышел погулять не вовремя, — сказала матери девица, сидевшая за прилавком в булочной. — Говорят, он Судится из-за наследства.
   — Полюбуйся на старика Сикста! Мчится, как зебра! Мне рассказывали, что его тянут к ответу, — говорил аптекарский ученик приятелю. — Знаем мы этих старичков! Снаружи как будто бы все в порядке, а чуть копни — не оберешься грязных, историй. В конце концов все они порядочные канальи…
   — Сегодня он уж совсем медведь медведем! Даже не здоровается! — Так говорила жена профессора Коллеж де Франс, занимавшего квартиру в том же доме, что и философ, когда Сикст встретился супругам на лестнице. — Впрочем, тем лучше. Говорят, будто его книги подвергнутся судебному преследованию. Ну, и поделом!..
   Так даже самые скромные люди, люди, воображающие, что они живут в полной безвестности, не могут и шагу ступить, не вызвав всевозможных пересудов, если им суждено жить в Париже, в так называемых тихих кварталах. Необходимо, однако, добавить, что, если бы г-н Сикст узнал об этой болтовне, он обратил бы на нее внимания не больше, чем на какой-нибудь том официальной университетской философии. А философию эту он презирал больше всего на свете.

II. ДЕЛО ГРЕЛУ

   Знаменитый философ во всем являл собою образец точности.
   Среди житейских правил, которым он в подражание Декарту следовал с самого начала своей ученой жизни, было и такое: «Порядок помогает мыслить». Поэтому он прибыл в здание судебной палаты ровно за пять минут до указанного в повестке времени Ему пришлось ждать не менее получаса, прежде чем следователь принял его. В длинном коридоре с голыми белыми стенами, где стояло несколько столов и стульев для курьеров, люди разговаривали шепотом, как это обычно бывает в приемных официальных учреждений. Здесь находилось человек шесть-семь. Соседями философа оказались почтенный буржуа с женой, очевидно местные коммерсанты, вызванные по какому-то другому делу и, видимо, очень смущенные встречей с миром правосудия.
   Наружность севшего рядом с ними господина, с бритым лицом, и черных круглых очках, скрывавших глаза, в длинном сюртуке и с необычайной физиономией, до такой степени обеспокоила супругов, что они отсели подальше от него и стали перешептываться.
   • Он из полиции, — сказал муж.
   Ты думаешь? — подхватила жена, с ужасом взглянув на загадочное, и неподвижное лицо незнакомца. — Боже, какой у него отталкивающий вид!..
   А профессиональный исследователь человеческого сердца и не подозревал, какое впечатление он производит на окружающих, — да он и вообще не заметил, что кто-то сидит рядом. Пока разыгрывалась эта комическая сценка, следователь болтал с приятелем в комнатке, примыкающей к его служебному кабинету.
   Украшенная несколькими автографами и фотографиями знаменитых преступников, она служила г-ну Валетту туалетной, курительной и убежищем для разговоров с глазу на глаз в тех случаях, когда ему хотелось избавиться от присутствия секретаря. Следователь был красивый мужчина лет сорока; одет он был по последней моде, с перстнями на пальцах; словом, это был чиновник новой школы. На улице вы приняли бы этого господина с орденской ленточкой в петлице, в хорошо сшитом пальто и в блестящем цилиндре за биржевика, награжденного орденом по случаю какого-нибудь удачного выпуска акций. Он держал в руке лист бумаги, на котором ученый разборчивым и связным почерком написал свою фамилию, и показывал эту подпись приятелю, человеку без определенных занятий, живущему в свое удовольствие и обладающему одной из тех незначительных и вместе с тем нервных физиономий, какие можно увидеть только в Париже.
   Попробуйте определить, глядя на такого господина, его вкусы, привычки или характер! Сделать это невозможно, столько отразилось на этом лице самых разнообразных и даже противоречивых переживаний. Этот прожигатель жизни принадлежал к тому сорту парижан, которые считают своим долгом бывать на всех театральных премьерах, посещать мастерские художников, присутствовать на сенсационных процессах, словом, гордятся тем, что они идут в ногу с веком, что они «в курсе всего», как теперь принято говорить.
   Прочитав фамилию Адриена Сикста, приятель воскликнул: — Браво! Поздравляю, милый Валетт! Тебе повезло, что ты будешь говорить с такою знаменитостью.
   Ты знаешь, что он написал о любви в какой-то своей' книге? Вот кто понимает толк в женщинах! Но за каким чертом ты вызвал его сюда? — По делу Грелу, — ответил следователь. — Говорят, он часто принимал у себя этого юношу, и защита выставила его в качестве свидетеля. Мне поручено выяснить это обстоятельство.
   — Жаль, что нельзя взглянуть на него, — вздохнул приятель.
   — Тебе это доставило бы удовольствие? Так нет ничего проще. Сейчас я приглашу его. А ты уйдешь после того, как он появится в кабинете. Итак, до вечера, ровно в восемь у Филона. Глэдис, конечно, будет? — Разумеется. Кстати, ты слышал последнюю остроту Глэдис? Мы как-то при ней упрекали Перси, что она изменяет Поставу. Так знаешь, что сказала Глэдис: «Ну что же, ей поневоле приходится иметь двух любовников, раз она тратит вдвое больше того, что ей дает каждый…» — Да, — заметил Валетт, — думаю, что в философии любви эта девица заткнет за пояс всех Сикстов света и полусвета…
   Друзья весело рассмеялись. Затем следователь велел пригласить философа. Любопытный приятель, прощаясь с Валеттом и в последний раз пожимая ему руку, повторил: — Итак, до вечера. Ровно в восемь…
   Но одновременно, вставив в глаз монокль, чтобы лучше видеть, он окинул взглядом знаменитого философа, которого знал по пикантным отрывкам из «Теории страстей», напечатанным в газетах. Однако появление в дверях человека своеобразной внешности, роб кого неявно смущенного, настолько опровергало представление о нем как о жестоком, язвительном и разочарованном мизантропе, какое составили себе следователь и бульварный гуляка, что они с изумлением переглянулись. Им трудно было удержаться от улыбки. Но это продолжалось только мгновение. Приятель исчез. Следователь жестом пригласил посетителя сесть в одно из обитых зеленым плюшем кресел, составлявших обстановку комнаты, убранство которой, по принятому в официальных учреждениях обычаю, завершал триповый ковер, тоже зеленого цвета, и стол красного дерева. Физиономия следователя стала серьезной. Эти переходы от одного настроения к другому более искренни, чем можно думать, наблюдая их в поведении человека, вдруг на ваших глазах превращающегося из частного лица в чиновника. К счастью, стопроцентные комедианты, люди, которые относятся к своей работе с "полнейшим презрением, довольно редкое явление в нашем обществе. Нам не хватает скепсиса, чтобы поддерживать такое лицемерие. И остроумному Валетту, которого так ценили в полусвете, клубному завсегдатаю, приятелю всех спортсменов, сопернику журналистов в острословии, человеку, только что весело комментировавшему остроту легкомысленной девицы, с которой ему предстояло ужинать вечером, отнюдь не требовалось большого усилия, чтобы в мгновение ока превратиться в сурового и пытливого следователя, с холодным мастерством осуществляющего задачу выяснения истины во имя правосудия. Его взгляд, вдруг ставший пронзительным, пытался проникнуть в душу только что вошедшего посетителя. Заправские следователи обладают особым даром с первых же минут беседы с человеком, которого нужно заставить говорить, если даже он к этому не расположен, пробуждать в себе все свои судейские способности, подобно тому как фехтовальщики сначала нащупывают манеру противника, чтобы потом вступить с ним в настоящую борьбу. А философ понял, что предчувствия его не обманули: на папке, которую следователь взял в руки, Сикст прочел написанные крупными буквами два слова, заставившие его невольно содрогнуться: «Дело Грелу». В комнате царила тишина, нарушаемая только шорохом бумаг и скрипом пера в руке секретаря, который уже приготовился записывать допрос с тем равнодушием, какое отличает людей, привыкших играть чисто механическую роль в жизненных драмах, развертывающихся перед судом. Для них один процесс так же мало отличается от другого, как покойники для факельщики или больные для санитара.