Природа вокруг Клермона великолепна, и, хотя в противоположность поэту я и являюсь человеком, для которого внешний мир едва существует, я навсегда сохранил в глубинах своей памяти широту горизонта, развертывавшегося перед нами во время этих прогулок. Наш город с одной стороны обращен к Лиманьской равнине, а с другой стороны он как бы прислонился к отрогам цепи Дом.
   Зубчатые кратеры потухших вулканов, вздутия былых извержений, потоки застывшей лавы придают очертаниям этих вулканических гор сходство с пейзажами, которые видны в телескоп на мертвой поверхности луны. Вдали — горы как грандиозное воспоминание. о страшных конвульсиях планеты, здесь же — прелестная сельская природа, с каменистыми тропинками среди виноградников, ручьями, журчащими под сенью ив и каштанов. Огромную детскую радость доставляли мне эти бесконечные скитания с отцом по тропинкам, что ведут с горы Пюи де Круель в Жергови, из Руайа в Дюртоль, из Бомона в Гравнуар. Мое сердце молодеет при одном звуке этих названий. Вот я снова мальчик с длинными волосами, в суконных гетрах на ногах, каким я изображен на одном из сохранившихся портретов. Я гуляю, держась за руку отца. Но откуда у отца могло возникнуть это тяготение к природе, у него, прирожденного математика, кабинетного ученого, привыкшего к отвлеченному мышлению? Потом я часто размышлял на эту тему, — и мне кажется, что тут я открыл малоизвестный закон развития человеческого сознания. Дело в том, что вкусы, сложившиеся в молодости, упорно сохраняются у нас и тогда, когда наш мозг уже развился в противоположном направлении; мы продолжаем проявлять эти вкусы, оправдывая их какими-нибудь интеллектуальными доводами, которые в действительности должны бы их исключать.
   Объясню это на примере. Вполне естественно, что отец любил природу, так как он вырос в деревне и проводил в детстве целые дни где-нибудь на берегу ручья, в мире цветов и насекомых. Но вместо того чтобы и теперь бесхитростно предаваться этим радостям, он сочетал их со своими учеными занятиями.
   Он не простил бы себе прогулку в горы, если бы по путно не изучал строение земли, он не мог бы любоваться цветком, не определяя его вид и название, не был бы в состоянии взять в руки какое-нибудь насекомое, не подумав при этом, к какой группе оно принадлежит и каковы его особенности. Благодаря методичности, которой он неизменно следовал в любой своей работе, он достиг отличного знания окрестностей, и наши совместные прогулки проходили в беседах об окружающей природе. Горные пейзажи служили для него поводом объяснять мне перевороты, которые испытала земля. От них он переходил к гипотезе Лапласа о туманностях, и так просто объяснял ее, что эти сложные вещи становились доступными для меня; я ясно представлял себе планетные протуберанцы, вырывавшиеся из пылающего ядра — раскаленного и вращающегося солнца. В прекрасные летние ночи небосвод превращался в своего рода карту; отец расшифровывал ее, применяясь к, моему возрасту, и я научился отыскивать на небе Полярную звезду, семь звезд Большой Медведицы, Бегу в созвездии Лиры, Сириус и другие далекие и огромные миры, величина, положение и даже составные элементы которых известны науке. То же самое происходило и с цветами, которые он научил меня собирать в гербарий, с камнями, которые я под его наблюдением разбивал железным молоточком, с насекомыми, которых я, смотря по обстоятельствам, то кормил, то накалывал на булавки. Еще задолго до того как в коллежах был введен предметный метод преподавания, мой отец применил в моем начальном воспитании свое великое правило: научно объяснять все, что встречаешь на своем пути. Так он сумел примирить свою любовь к природе, воспитанную в нем еще с детства жизнью в деревне, с точностью, приобретенной в дальнейших занятиях, математикой.
   Именно этому методу я приписываю свою склонность к анализу, которая преждевременно развилась у меня еще в ранней юности и которая без сомнения обратилась бы на изучение позитивных наук, если бы отец не умер. Однако он не успел завершить моего" воспитания, задуманного по строго разработанному плану, набросок которого я потом обнаружил в его бумагах. Во время одной из наших прогулок, в то лето, когда мне шел десятый год, нас захватила гроза, и мы с ним вымокли до последней нитки.
   Возвращаясь домой в сырой одежде, отец сильно продрог. Вечером он стал жаловаться на озноб. Через два дня у него обнаружилось воспаление легких, а неделю спустя его уже не было в живых.
   Так как в этом кратком перечислении различных обстоятельств, повлиявших на мой юный ум, мне хочется во что бы то ни стало избежать того, что мне противнее больше всего на свете, а именно выставления напоказ своих субъективных душевных переживаний, то я не буду рассказывать вам, дорогой учитель, о других подробностях, связанных со смертью отца. Были среди них и весьма тягостные, но всю горечь этих переживаний я почувствовал только позднее, на некотором расстоянии от события. Помню, что, хотя я уже был большим и необыкновенно раз витым мальчиком, я испытал тогда скорее удивление, чем горе. Только теперь я по-настоящему оплакиваю смерть отца и понимаю, что я потерял в его лице. Надеюсь, я достаточно ясно объяснил, что имен но отцу я обязан своею склонностью и способностью к абстрактному мышлению, любовью к интеллектуальной жизни, верой в науку и умением с юных лет применять научные методы. Это — в области моего умственного развития. А в формировании моего характера я обязан отцу юношеским обожествлением величия мысли, а вместе с тем и несколько болезненной неспособностью действовать, с чем связана и невозможность сопротивляться страстям, когда они овладевают мною.
   Мне хотелось бы также отметить здесь и все то, чем я обязан, как мне кажется, матери. Прежде все го бросается в глаза, что ее влияние на меня было косвенным, в то время как отцовское действовало непосредственно. По правде говоря, влияние матери стало сказываться с того дня, когда она, овдовев, решила лично руководить мною. До это го она всецело предоставляла меня отцовскому влиянию. Может показаться странным, что, оставшись вдвоем на земле, такая энергичная и исполненная чувства долга мать и такой юный сын даже в первые годы не стали жить в полном единении сердец.
   Действительно, согласно элементарной психологии слова «мать» и «сын» — синонимы нежности и духовной близости. Может быть, так оно и есть в семьях со старым укладом, хотя лично я не верю, что такое простосердечие в отношениях между существами различного возраста и пола присуще человеческой природе. — Во всяком случае, в современной семье за благопристойными условностями таится страшный внутренний разлад, глубокое взаимное непонимание, иногда даже ненависть. Все это легко понять, когда подумаешь о происхождении этих чувств. Ведь в последнее время в браках происходит такое смешение провинции с провинцией и породы с породой, что это отяготило нашу, кровь слишком противоречивой наследственностью. Люди, номинально принадлежащие к одной и той же семье, в действительности не имеют ни единой общей черты, ни в умственном, ни в нравственном складе. В итоге каждодневное общение между этими людьми приводит к бесконечным столкновениям или постоянному притворству. В этом смысле мы с матерью являем пример, который я мог бы назвать замечательным, если бы удовольствие, доставляемое мне возможностью привести убедительное доказательство существования такого психологического закона, не омрачалось горьким сожалением, что я сам стал его жертвой. #9632; Отец мой, как я уже сказал, был сыном гражданского инженера и питомцем Политехнической школы.
   Я говорил также, что дед и отец — уроженцы Лотарингии. А существует поговорка, что «лотарингец изменит и королю и богу». Эта поговорка, при всей своей несправедливости, заключает в себе очень меткое наблюдение, что у этих жителей пограничных областей в душе таится нечто очень сложное. Они всегда жили на грани двух рас — немецкой и французской. А в сущности что же представляет собою эта склонность к измене, как не извращение другой черты, очень ценной с умственной точки зрения, а именно склонности усложнять душевную жизнь? Что касается меня, то именно этому атавизму я и приписывал свою способность к раздвоению личности, о которой я говорил в начале этих записок. Должен прибавить, что еще ребенком я испытывал странное удовольствие от всякого рода бескорыстного притворства, восходившее, очевидно, к тому же источнику. Например, я любил рассказывать о себе товарищам по школе всякие небылицы: о месте своего рождения, о месте рождения отца, о какой-нибудь прогулке, которую я якобы только что совершил, и все это я говорил не для того, чтобы по. хвастать, а просто так, — чтобы быть другим. Позднее, я испытывал особого рода удовольствие от того, что высказывал мнения, прямо, противоположные тем, которые считал правильными, и делал. это по тем же самым мотивам. Играть какую-нибудь роль наряду со своей настоящей сущностью казалось мне чем-то вроде обогащения моей личности, до такой степени сильно было во мне инстинктивное ощущение, что ограничить себя в рамках одного определенного характера, верования или чувства равносильно ограничению самой своей сущности. Моя мать — настоящая южанка: нехитрому складу ее ума противны всякие отвлеченные представления. Ей доступны только понятия о конкретных вещах. В ее сознании все формы жизни преломляются в определенном, точном и простом виде. Если это касается религии, то она видит перед собой свою церковь, исповедальню, причастный плат, знакомых священников, катехизис, по которому она училась в детстве. Когда она думала о моей карьере, то и тут представляла себе вполне определенную деятельность и связанные с нею выгоды. Например, преподавательская карьера, о которой она мечтала для меня, олицетворялась для нее в образе г-на Лимассе, учителя математики и друга моего отца, и она заранее воображала меня таким же, как он, думала, что я тоже дважды в день буду пересекать город, летом буду ходить в визитке из альпага и в панаме, зимой — в деревянных башмаках и в меховом пальто, буду получать определенное" жалованье и дополнительный доход в виде репетиционных и жить с приятной перспективой пенсии. Наблюдая мать, я имел случай убедиться, насколько этот род воображения лишает тех, кому он свойствен, способности представить себе внутреннюю жизнь другого человека. О таких людях часто говорят, что они самодуры и отличаются чрезмерно выраженной индивидуальностью или что у них скверный характер.
   В действительности же они воспринимают людей, с которыми имеют дело, как ребенок воспринимает часы. Ребенок видит, как вращаются стрелки, но ничего не знает о механизме, приводящем их в движение.
   Поэтому, если стрелки не двигаются так, как ему хочется, он готов передвинуть их или сломать в часах пружину.
   С первых же дней после нашей семейной катастрофы так относилась ко мне и моя бедная мать, и 114, почти немедленно я стал чувствовать по отношению к ней какую-то смутную неловкость, хотя ни один факт не давал к этому определенного повода. Первое обстоятельство, открывшее мне расхождение, которое началось между нами, — в той степени, конечно, в какой могла соображать моя детская голова, — имело место как-то в осенний послеполуденный час, месяца четыре спустя после смерти отца. Впечатление, произведенное этим эпизодом, было до того сильным, что я помню все его подробности так ясно, словно дело произошло вчера. Нам пришлось переменить квартиру, и мы сняли четвертый этаж дома, который как бы вытянулся весь в высоту, на улице 1м1Йяр, — в узком переулке, начинающемся возле тенистых деревьев площади Птиз-Арбр, перед зданием префектуры. Матери дом этот понравился из-за бал-; кона, который был в квартире, и как раз на этом балконе я играл в тот солнечный день, когда все произошло. Вы узнаете в моей игре все то же научное направление, привитое мне покойным отцом: она состояла в том, что я передвигал из одного конца балкона в другой кремень, превращенный моим воображением в великого исследователя неведомых стран; я перемещал его среди других камушков, найденных и цветочном горшке. Они олицетворяли для меня то какой-нибудь город, то экзотических животных, о которых я читал. Одно из окон гостиной выходило на балкон и было полуотворено. Во время игры я очутился около окна и вдруг услышал, что мать разговаривает обо мне с какой-то гостьей. Мне трудно было удержаться, чтобы не подслушать их; сердце у меня сильно билось, как случалось и впоследствии, " когда я слушал суждения других людей, касавшиеся меня. Позднее я понял, что наша подлинная сущность и впечатление, какое мы производим на окружающих, даже на друзей, так же мало совпадают, как цвет нашего лица и его отражение в голубом, зеленом или желтом зеркале.
   — А может быть, вы ошибаетесь насчет бедного Робера, — говорила посетительница. — Ведь в десять лет у ребенка еще не сложился характер…
   — Дай-то бог, — отвечала мать, — но я трепещу при мысли, что он такой бессердечный. Вы представить себе не можете, каким он был черствым, когда умер муж… На другой же день у него был такой вид, точно он уже забыл об этом. И с тех пор ни слова!.. Ни единого слова, которое показывает, что человек помнит… А когда я сама говорю ему об отце, он еле отвечает… Можно подумать, что он никогда и не знал нашего дорогого, а ведь отец был так добр к нему…
   Я прочел где-то, что однажды, когда Мериме был еще ребенком, мать побранила его и выгнала из комнаты. Едва он оказался за дверью, Как мать разразилась смехом. Мериме услыхал смех, понял, что перед ним разыгрывали комедию, и с тех пор в его душе родилось недоверие, которое не исчезло до конца дней. Случай с Мериме меня поразил. Впечатление знаменитого писателя представляло полное сходство с тем, что испытал и я, когда услышал на балконе обрывок разговора. Правда, я никогда не говорил о покойном отце. Но совершенно не соответствовало истине утверждение, будто я позабыл его. Напротив, я думал о нем постоянно. Я не мог пройти по тротуару, перейти через улицу, взглянуть на предметы нашей обстановки без того, чтобы во мне тотчас не проснулось воспоминание об отце, и я бывал до боли одержим этим воспоминанием. К этой постоянной одержимости примешивалось и тревожное удивление, что он исчез из нашей жизни навеки, и все это вместе взятое и превращалось в то тягостное чувство, которое закрывало мне уста, когда речь заходила об отце. Теперь-то я понимаю, что мать не была в состоянии постичь подобный ход моих мыслей. Но в ту минуту, услышав, как она осуждает меня за черствость, я испытал глубокое унижение. Мне казалось, что она поступает по отношению ко мне неправильно, что она ко мне несправедлива, но из робости, как дичившийся и еще плохо прирученный ребенок, я, вместо того чтобы постараться изменить ее мнение обо мне, весь внутренне как бь1 съежился в знак протеста против такой несправедливости. Начиная с этой минуты я уже не мог открыться в чем-либо матери.
   Я отлично чувствовал это, и, когда ее глаза смотрели в мои, стараясь прочитать в них то, что я переживаю, я испытывал непреодолимую потребность скрыть от нее свою внутреннюю жизнь.
   Это было первой семейной сценой, — хотя такой пустячный эпизод вряд ли заслуживает столь громкого названия, — за ней последовала другая, которую я тоже отмечу, несмотря, на всю ее незначительность. Но ведь дети не были бы детьми, если бы. самые пустячные события не превращались в их детском восприятии в нечто важное. Тогда я уже увлекался чтением, и случай дал мне в руки несколько книг, весьма отличавшихся от тех, какими награждают Школьников за успехи в науках. Вот как это произошло. Хотя мой отец, будучи математиком, и не очень-то следил за беллетристикой, он все же любил некоторых писателей, но воспринимал их по-своему. Найдя впоследствии его заметки об этих писателях, я понял, до какой степени литературные восприятия субъективны, устойчивы или, заимствуя определение из его любимой науки, несоизмеримы. Иными словами, я понял, что нет общей мерки, по которой два человека принимают или отвергают то или другое произведение. Среди других книг в библиотеке отца оказался и перевод Шекспира. Когда для меня настало время навсегда распрощаться с детским кресельцем, эти два тома клали на стул, чтобы я сидел повыше. Потом мне предоставили распоряжаться ими, как мне заблагорассудится.
   Находившиеся в них гравюры, само собою разумеется, немедленно же привлекли мое любопытство, и я прочел отдельные подписи к ним. Тут леди Макбет вытирала руки под исполненными ужаса взглядами медика и служанки; Отелло с кинжалом входил в спальню Дездемоны и склонял свой черный лик над белеющей фигурой спящей; король Лир раздирал на себе одежды, при вспышках молний; Ричард III спал в шатре, окруженный призраками. Одолев надписи, которыми сопровождались иллюстрации, я тем самым еще до десятилетнего возраста вполне ознакомился с этими драмами, сильно возбуждавшими мое воображение, так как многое в них я понимал, вероятно, потому, что они были написаны для зрителя из народа, или потому, что содержат в себе элементы первобытной поэзии и ребяческие преувеличения. Я любил этих королей, которые, то ликуя, то в полном отчаянье, проходили предо мною во главе своих войск и в несколько мгновений выигрывали или проигрывали сражения; любил эту кровавую резню, сопровождаемую фанфарами, среди привидений и развернутых знамен; любил мгновенные переселения из одной страны в другую и — лухимерическую географию. Словом, все то, что в шекспировских пьесах, особенно в хрониках, изложено сжато и почти примитивно, прельщало меня до такой степени, что, оставаясь один, я разыгрывал целые сцены, пользуясь стульями, которые становились Йорком или Ланкастером, Уорвиком или Глостером. О, святая наивность!.. Мои отец, которому было свойственно от вращение к печальной действительности, наслаждался у Шекспира трогательными и чистыми сторонами его поэзии, образами женщин с необычайно тонкой душой.
   Каким бы странным ни показалось подобное сопоставление, но ему нравились Имогена и Дездемона, Корде лия и Розалинда, как наряду с романами Диккенса и Топфера нравилась ребяческая болтовня Флориана и Беркена. Но такие контрасты лишь доказывают шаткость художественных суждений, основанных исключительно на чувстве. Все эти книги, точно так же как и романы Вальтера Скотта и идиллии Жоржа Санда, я читал в иллюстрированных изданиях. Само собою разумеется, что было бы лучше не пичкать воображение такой разнообразной, а порой и опасной пищей, хотя в силу своего возраста я понимал лишь незначительную часть из прочитанного. Отец не обращал на мое чтение никакого внимания. Впрочем, даже если бы молния поразила наш дом, то едва ли отец заметил бы это, когда, унесенный на могучих крыльях абстракции, он выводил на черной доске свои формулы. Но мать, которой этот демон был так же чужд, как и зверь из апокалипсиса, едва только первое потрясение нашего горя прошло, не замедлила порыться в комнате, где я готовил уроки. Под начатым сочинением она обнаружила раскрытую книгу. Это был роман Вальтера Скотта «Айвенго».
   — Это что за книга? — спросила она. — Кто позволил тебе взять ее? — Но я уже прочел ее один раз, — ответил я.
   — А эти? — продолжала она перебирать томики моей библиотеки, где рядом с учебниками стояли драмы Шекспира, «Женевские рассказы», «Николас Никльби», «Роб Рой», «Чертово болото». — Это не для твоего возраста, — твердо заявила мать. — Потрудись отнести эти книги в гостиную. Я их запру в шкаф.
   Отлично помню, как я переносил книги, по три зараз; некоторые из них были очень тяжелы для моих детских рук; я переносил их в холодную комнату с мебелью в чехлах и с балконом, выходившим/ на улицу, — в ту самую комнату, где я услышал, как мать сурово осуждала мою бесчувственность. Белыми пальцами, высовывавшимися из черных митенок, мать брала у меня том за томом и ставила рядом с математическими трактатами. Затем она заперла стеклянную дверцу, а ключ присоединила к тем, что висели на кольце, с которым она никогда не расставалась. Потом она строго прибавила: — Когда тебе захочется прочитать какую-нибудь книжку, обратись ко мне…
   Просить у нее книги! Какие? Я великолепно знал, что она не даст мне те, перечитать которые мне захочется и на корешки которых, видневшиеся за стеклом, я смотрел с грустью. Уже тогда я сознавал, что мыс матерью ни по одному вопросу не мыслим одинаково. Я был очень сердит на нее за то, что она лишила меня самого большого удовольствия — удовольствия читать, и, может быть, даже не столько за самое запрещение, сколько за те объяснения, которые она мне давала по этому поводу, ибо она почла нужным несколько раз повторить слова о вреде романов, заимствованные из какого-то благочестивого сочинения и выражавшие нечто совершенно противоположное тому, что я сам думал на этот счет. Мать воспользовалась предлогом, что неумеренное чтение может мне повредить, и стала внимательно следить за моими занятиями. В этом состоял ее долг. Но как велика была разница между идеями, к которым приобщал меня с малых лет отец, и жалкой скудостью ее заурядных, мелочных и мещанских представлений! Теперь на прогулки я уже ходил с матерью; и, гуляя, она разговаривала со мной. — Но все ее разговоры сводились к замечаниям о том, как надо себя вести, к рассуждениям о хороших или дурных манерах или касались моих школьных товарищей и их родителей. — Мой ум, приученный к наслаждению мыслить, чувствовал себя теперь как бы придавленным. Застывшие пейзажи с потухшими вулканами напоминали мне о тех днях, когда отец рисовал мне грандиозные катаклизмы земли. Цветы, которые я срывал, мать брала на несколько минут в руки, потом бросала, почти не взглянув на них. Она не знала их названий, как не знала и названий насекомых, которых она тут же приказывала мне выбрасывать, так как считала их грязными и ядовитыми. Тропинки, вившиеся среди виноградников, уже не вели больше к открытию огромного мира, куда звала меня вдохновляющие слова отца. Они сделались просто продолжением городских улиц и убожества повседневных делишек.
   Я подыскиваю слова, чтобы точнее передать смутное и странное ощущение скуки, умственного гнета и затхлой атмосферы, с которыми связаны для меня эти прогулки, и не нахожу ничего подходящего. Ведь язык создан взрослыми, чтобы выражать мысли и чувства взрослых и в нем не хватает выражений, соответствующих робким восприятиям ребенка и полумраку его души. Как передать еще не осознанные страдания, которые можно обнаружить только тогда, когда они уже в прошлом? Например, те страдания, какие испытал я, в чьей голове уже бродили высокие мысли; мой ум, уже находившийся на грани обширного духовного горизонта, вдруг подвергся тирании другого ума, ограниченного, слабого, чуждого всяким общим идеям, всякому широкому в глубокому взгляду на вещи. Теперь, когда пора моего загнанного в подполье и всячески подавляемого. детства отошла в прошлое, я объясняю все малейшие его эпизоды законом интеллектуальных конституций; и сейчас я вполне отдаю себе отчет в том, что, доверив воспитание такого ребенка, каким я был, женщине, как моя мать, судьба пыталась соединить две столь же несоединимых формы мысли, как несоединимы два разных рода в животном царстве. Теперь мне приходят на ум тысячи всяких подробностей, в которых я нахожу доказательство врожденного различия наших натур. Я уже достаточно рассказал вам об этом, чтобы теперь можно было ограничиться простым указанием на конечный результат молчаливого столкновения между нашими душами; если выражаться философским языком, благодаря этому противоречию в моем воспитании во мне оказались заложенными два различных начала; одно в области чувств, другое — в области умственных способностей.
   Чувство сосредоточилось на сознании одиночества моего «я», а умственные способности оказались направленными на внутренний анализ.