Мозг этого человека, привыкший оперировать только отвлеченными понятиями, оказался как бы во власти конкретного и навязчивого кошмара. Психолог пред ставлял себе своего несчастного ученика таким, ка ким видел его тогда, в этой самой комнате, стоящим на этом самом ковре, опирающимся на этот стол, ды шащим, двигающимся.
   За словами, написанными на бумаге, он слышал немного глуховатый голос, произносящий ужасную фразу: «Я с такой страстью и такой полнотой жил вашими мыслями и вместе с вашими мыслями!» И слова исповеди уже не были мертвыми словами, написанными холодными чернилами на безразличной бумаге: они вдруг ожили, превратились в звуки, за которыми философ чувствовал трепет живого существа.
   «Ах, — думал он, когда образ становился невыносимо ярким, — зачем его мать принесла мне эти записки? Было бы так естественно, если бы несчастная женщи на, одержимая желанием доказать невиновность сына, использовала для этого доверенную ей рукопись.
   Но, очевидно, Робер, прибегнув к лицемерию, которым, он гордится, словно какой-то психологической победой, обманул и ее…» Лицо юноши, как в галлюцинации не отвязно стоявшее перед глазами философа, выводило его из равновесия. Когда мать Робера бросила ему в лицо: «Вы развратили моего сына!» — безмятежность ученого была едва задета. Обвинения маркиза де Жюс са, о которых он узнал от следователя, как и фраза самого представителя судебного ведомства о его мо ральной ответственности, тоже вызвали у Сикста лишь презрение. С каким спокойствием и даже интересом к этому делу, чуть ли не с оживлением покинул он здание суда! А теперь он уже не находил в себе этой способности презирать. Его безмятежное состояние было нарушено, и он, отрицатель свободы воли, он, ученый, который с хладнокровием химика, изучающего свойства какого-нибудь газа, разлагал на составные части порок и добродетель, он, смелый глашатай учения о всемирной механике, до сих пор живший в полной гармонии ума и сердца, — он испытывал теперь невыносимые муки, противоречившие всем его доктринам.
   Как и его ученик, он мучился угрызениями совести и чувствовал за собой вину! Только неделю спустя после первого потрясения конфликт сердца и разума стал у Адриена Сикста затихать: философ читал и перечитывал исповедь Грелу, так что мог бы теперь процитировать из нее любую фразу наизусть, и, наконец, он стал делать попытки что-то предпринять. Однажды он гулял в Ботаническом саду. Стоял конец февраля, но день выдался теплый, как весной. В своей любимой аллее, той самой, что тянется вдоль улицы Бюффона, он опустился на скамью у подножия акации, вывезенной из Виргинии и уже подпертой железными костылями и залитой, как'стена, цементом, с ветвями, перекрученными, словно искривленные пальцы великана. Автор «Психологии веры» особенно любил это дерево, в котором уже иссякали жизненные соки. Он любил его потому, что дата, указанная на табличке, представлявшей нечто /вроде паспорта обреченного гиганта, гласила: «Посажено в 1632 году». 1632 год! Год рождения Спинозы! Было два часа дня. Солнце в тот день приятно пригревало, и хорошая погода несколько успокоила нервы ученого. Он рассеянно смотрел вокруг и некоторое время с удовольствием наблюдал за проделками двух ребятишек, игравших поблизости, подле матери. Они копали деревянными лопатками песок и строили воображаемый дом. Вдруг один из них вскочил и при этом стукнулся головой о скамью, которая находилась позади. Должно быть, малышу было очень больно, потому что его личико исказилось и у него перехватило дыхание, так что он расплакался не сразу. Потом, в припадке негодования, он вдруг, повернулся к скамье — и ударил по ней кулаком.
   — Какой же ты глупенький, — сказала мать, отряхнув с ребенка песок и вытирая ему глаза. — Ну, утри нос хорошенько! Неужели ты думаешь, что тебе станет легче, если ты побьешь деревяшку! — И она помогла ему высморкаться.
   Эта сцена несколько рассеяла ученого. Гуляя, он долго вспоминал ребятишек. «Я похож на этого мальчугана, — думал он. — По детской наивности он одушевляет неодушевленный предмет и возлагает на него ответственность за свои страдания. А ведь и я поступаю точно так же вот уже в течение целой недели». Впервые с тех пор как Сикст прочел записки Грелу, он осмелился сформулировать свою мысль с той отчетливостью, которая была отличительным свойством его ума и всех его трудов, «Я должен тоже считать себя в какой-то мере ответственным за эту ужасную историю… Ответственным? Но ведь это — бессмысленное слово…» Направляясь к выходу из сада, к острову Сен-Луи и к Собору Парижской богоматери, философ перебирал в уме доводы против понятия ответственности, изложенные им в «Анатомии воли», и особенно свою критику идеи причинной связи; этот отрывок всегда был ему особенно дорог. «Это совер шенно неоспоримо», — сделал он вывод. И затем, убе див себя еще раз в правильности своих положений, он стал думать о Грелу, о Грелу сегодняшнего дня, си дящем в камере № 5 Риомского дома предваритель ного заключения, и о прежнем Грелу, молодом сту денте из Клермона, склонившемся над страницами «Теории страстей» и «Психологии веры». Снова его охватило тягостное чувство при мысли, что этот юно ша пользовался его книгами, размышлял над ними, любил их. «Как мы все двойственны в душе, — подумал он. — И почему мы бессильны рассеять ил люзии, о которых заведомо знаем, что они ложны!» Вдруг ему вспомнилась фраза из записок Грелу: «У меня возникают угрызения совести, а ведь теории, которых я придерживаюсь, истина, которой обладаю, убеждения, составляющие самую сущность моего духа, предписывают мне рассматривать угрызения со вести как самую жалкую из всех человеческих иллю зий». Тождест'веннбсть его теперешнего морального состояния с моральным состоянием его ученика пока залась ученому до того невыносимой, что он попытался отделаться от этих мыслей путем новых умозаключе ний. «Ну, хорошо, — продолжал он, — последуем при меру геометров. Предположим, что то, что мы считаем ложным, на самом деле истинно… Будем рассуждать от абсурда. Да, человек является причиной и причиной свободной. Следовательно, он ответствен за свои поступки… Предположим, что так оно и есть. Но когда.
   где и в чем именно я поступил неправильно? И с какой Стати у меня возникают угрызения совести по поводу этого негодяя? В чем моя вина?» Философ вернулся домой с твердым намерением мысленно пересмотреть всю свою жизнь. И вот он увидел себя ребенком, готовящим уроки с тем же прилежанием, с каким трудился его отеп, часовщик. А чего же он хотел, чего добивался значительно позже, когда стал размышлять? Истины. Разве не истине он служил, когда брал в руки перо? Не ради ли истины он писал свои книги? Ради нее он пожертвовал всем: богатством, положением, семьей, здоровьем, любовью, дружбой. Ведь это проповедует даже христианство- учение, проникнутое идеями, совершенно "-противоположными его идеям.
   «Мир на земле людям доброй воли». То есть тем, кто ищет истину. И вот в его прошлом, которое он ворошил сейчас, вооружившись всей силой своего разума, «оставленного на служение неподкупной совести, не Оказалосыни одного дня, ни одного часа, когда он изменял бы идеальной программе своей юности, некогда сформулированной в благородном и скромном девизе: ^Высказывать все, что думаешь, и только то, что думаешь». «Это долг всех, кто верит в долг, — сказал Он сам себе. — И я этот долг выполнил». В ту ночь, после трезвых размышлений о своей судьбе, судьбе неподкупного труженика, этот выдающийся и Честный ученый наконец спокойно уснул, и воспоминание о Робере Грелу уже не тревожило его <йон. ^Проснувшись на другой день после своеобразной исповеди, которую он принял сам у себя и ради самого себя, Адриен Сикст совсем успокоился… Он слишком привык к самоанализу, чтобы не искать причины этой перемены своих настроений, и в то же время был слишком добросовестным, чтобы такой причины не ви> деть. Временное успокоение совести объяснялось тем проспим фактом, что в продолжение нескольких часов он допускал истинность таких идей о человеческой морали, которые разум его осуждал. «Следовательно, — сделал философ вывод, — существуют идеи благотворные и зловредные. Ну и что же? Разве зловредность той или иной идеи доказывает ее ложность? Предположим, что удалось бы скрыть от маркизл де Жюсса смерть Шарлотты и что он успокоился бы, считая, что она жива. Разве тем самым эта идея приобрела бы характер истинности' И1 наоборот…» Адриен Сикст всегда считал софистикой и трусостью аргументацию некоторых философов-спиритуалистов, направленную против гибельных последствий новых теорий. Обобщая проблему, он подумал: «Каков душевный склад человека, такова и его доктрина. И доказывается это, в частности, тем, что Робер Грелу даже религиозные обряды и молитвы превратил в орудие своей развращенности…» Он снова взял в руки записки, чтобы просмотреть страницы, посвященные религиозным переживаниям. Но чтение до такой степени захватило его, что он вновь перечел всю рукопись, особенно задерживаясь на тех страницах, где упоминалось его имя, его теория или труды. Адриен Сикст напрягал всю силу своего ума, чтобы доказать, что каждое Из его положений, приведенных Грелу, могло бы оправдать и поступки, диаметрально противоположные тем, какие оправдывал ими больной юноша. Но внимательное перечитывание роковой рукописи вновь вызвало в нем глубокое душевное волнение. На этот раз не помогали никакие доводы рассудка. В силу своей исключительной искренности философ не мог обмануть себя: характер Робера Грелу, опасный уже по самой своей природе, нашел в его доктринах почву, на которой могли развиться самые отрицательные наклонности. К этой очередной истине приходилось присоединить и другую, не менее прискорбную: у Адриена Сикста не хватало силы ответить на отчаянный призыв, с каким ученик обращался к нему из глубины своей темницы.
   Из всей этой исповеди заключительные строки о помощи подействовали на ученого сильнее всего. И хотя слово «долг» в них не было произнесено, он чувствовал себя как бы должником по отношению к Грелу.
   Молодой человек был прав, утверждая, что учитель всегда связан таинственными узами с той душой, которой он руководит, и эти узы не позволяют отнестись к ее страданиям с безразличием Понтия Пилата даже в то# случае, если учитель и не стремился руководить, даже если эта душа неправильно истолковала его учение.
   Такие мысли вызвали у философа еще более жестокие переживания, чем в первые дни. Раньше, когда Адриена Сикста охватывала безумная тревога при виде разрушений, которые произвели в душе Грелу его сочинения, он был скорее жертвой панического страха. Философ мог успокаивать себя — да и успокаивал — тем, что на него действует только неожиданность ужасного открытия. Теперь, когда он сохранял полное хладнокровие, он с горечью убеждался, что психология, как бы она ни была научно обоснована, бессильна управлять механизмом человеческой души. Сколько раз» в течение последних дней февраля и начала марта он принимался за письмо к Роберу Грелу, но не мог его окончить. В самом деле, что ему было сказать этому несчастному кщоше? Что нужно мириться с неизбежностью как во внутреннем мире, так и во внеш нем? Что нужно принимать свою душу такой, какая она есть, как принимаем мы по необходимости и свою плоть? Да, именно в этом заключался весь смысл его философии. Но ведь эта неизбежность была в данном случае самой отвратительной развращенностью в прошлом и в настоящем. Поэтому советовать юноше примириться со своей сущностью, с порочностью сво ей натуры означало бы стать сообщником его поро ков. Порицать его? Но во имя каких принципов он мог сделать это после того как провозгласил, что добро детель и порок только количественные понятия, а доб ро и зло лишь социальные этикетки, словом, что всякая черточка в нашем характере, как и в общем строе все (снной, — необходима? И тем более какой совет дать ему на будущее? Какими словами помешать тому, что бы мозг этого двадцатидвухлетнего юноши опусто шали гордыня и чувственность, нездоровое любопыт ство и развращающие парадоксы? Разве можно дока зать гадюке, если бы-она была способна мыслить, что ее железы не должны вырабатывать яд? «А почему я змея?» — могла бы ответить она. Пытаясь уточнить свою мысль другими образами, взятыми из личных воспоминаний, Адриен Сикст сравнил душевный ме ханизм, разобранный перед ним Робером Грелу, с ме ханизмом часов на отцовском верстаке, в которых он в детстве наблюдал движение колесиков. Пружинка напрягается, производит движение, за ним следует другое, потом еще… Стрелки начинают вращаться.
   Если отнять одно колесико или хотя бы только дотронуться до него, останавливается весь механизм. Так и в душе. Изменить в ней что-нибудь, значит остановить жизнь. Ах, если бы механизм сам мог изменять колесную передачу и ее движение! Если бы можно было отдать в починку и эти часы! Ведь существуют же создания, которые от зла возвращаются на стезю добра, падают и снова поднимаются, морально опускаются и опять становятся нравственными. Да, но для этого требуется иллюзия раскаянья, которая подразумевает иллюзию свободы и иллюзию судии, небесного отца. Как может он, Адриен Сикст, написать этому юноше: «Покайтесь!»4 Ведь под пером последовательного отрицателя, каким он является, это слово означало бы: «Перестаньте верить в то, что я доказал вам как непреложную истину!» И тем не менее ужасно присутствовать при гибели человеческой души и не быть в состоянии помочь ей.
   Дойдя в своих рассуждениях до этой мысли, ученый почувствовал, что здесь он касается неразрешимой проблемы, — того непостижимого начала душевной жизни, которое приводит в отчаянье психолога так же, как физиолога приводят в отчаяние некоторые необъяснимые тайны человеческого организма. Автор книги о вере, мыслитель, писавший, что «никаких тайн не существует, а существует лишь наше неведение», не считал себя вправе заглядывать в потусторонний мир, который за всякой реальностью открывает бездну и приводит науку к необходимости склониться перед загадкой и признаться, что «не знаю и не узнаю никогда», допуская тем самым вмешательство религии. Философ чувствовал свою полную неспособность предпринять что-либо для этой гибнущей души и понимал, что она нуждается в помощи, по правде говоря, сверхъестественной. Но после того, что он проповедовал, произнести подобные слова казалось ему таким же безумием, как говорить о квадратуре круга или приписывать треугольнику три прямых угла.
   Однако неожиданное и само по себе незначительное событие привело к тому, что эта душевная борьба стала еще более трагичной и побудила философа предпринять решительные действия. Чья-то неизвестная рука направила ему газету, в которой в связи с делом Робера Грелу была напечатана чрезвычайно резкая статья против него и его влияния на молодежь. Журналист, вне всякого сомнения вдохновленный какимнибудь родственником или другом семьи Жюсса, бичевал в этой статье современную философию и ее идеи, олицетворенные в (Адриене Сиксте и некоторых других ученых. Затем он требовал поучительных выг. одов. В последнем абзаце, написанном по-современному, с тем реализмом, который является типичным для наших дней, подобно тому, как поэзия метафор была типична для прошлого, журналист рисовал картину того, как убийца мадемуазель де Жюсса всходит па эшафот, что, по его мнению, должно было спасти от безверия целое поколение юных декадентов. При всяких других обстоятельствах великий психолог просто улыбнулся бы, читая всю эту галиматью. Он подумал бы, что газету ему, вероятно, прислал его враг Дюмулен, и продолжал бы прерванную работу, как Архимед, невозмутимо чертивший на песке геометрические фигуры в то время как враг громил его родной город. Но, читая эту статейку, нацарапанную бульварным моралистом на краешке- стола у какой-нибудь девки, философ обратил внимание на один факт, который раньше ускользал от него, настолько абстрактная манера мыслить уводила этого философа от общественной жизни. Он заметил, что душевная драма сопровождается драмой вполне реальной. Через несколько недель, а может быть, и дней, человек, доказательство невиновности которого он держит в своих руках, предстанет перед судом. С точки зрения человеческой справедливости соблазнитель мадемуазель де Жюсса невиновен» и, если эти записки и не представляют собою окончательного доказательства его невиновности, тем не менее они отличаются такой правдивостью, что их вполне достаточно, чтобы спасти человеку голову. Неужели он допустит, чтобы эта голова скатилась на плаху? Ведь ему доверены несчастье, позор и вероломство молодого человека, ведь он знает, что этот интеллектуально развращенный юноша все же не убийца! Конечно, он связан молчаливым обязательством, которое взял на себя, принявшись читать записки. Но имеет ли силу такое обязательство перед лицом смерти? У этого затворника, терпевшего в течение целого месяца жестокие нравственные муки, была такая физическая потребность избавиться от бесцельных и бесплодных раздумий путем какого-нибудь волевого акта, что он почувствовал подлинное облегчение, когда в конце концов остановился на определенном решении. Из других газет, которые философ теперь с тревогой просматривал, он узнал, что дело Грелу назначено разбирательством в риомском суде присяжных на пятницу, одиннадцатое марта. Десятого он отдал Мариетте столь ее удивившее распоряжение приготовить чемодан, и в тот же вечер сел в поезд, опустив предварительно в почтовый ящик письмо, адресованное графу Андре де Жюсса, капитану драгунского полка, стоявшего в Люневиле. Письмо, без подписи, заключало в себе всего несколько строк: «Граф, у вас находится письмо сестры, которое служит доказательством невиновности Робера Грелу. Неужели вы допустите, чтобы был осужден невинный человек?» Психолог-отрицатель не мог написать таких слов как «право» или «долг». Но он принял твердое решение. Он решил, что дождется окончания процесса, и если Андре де Жюсса так и не скажет правды, а Робера Грелу приговорят к смертной казни, он немедленно представит записки председателю суда.
   — Он взял билет до Риома, — рассказывала мадемуазель Трапенар дядюшке Карбоне, вернувшись с вокзала, куда проводила хозяина почти вопреки его воле. — И что это ему вздумалось ехать туда, зимой, одному, когда у нас так уютно дома…
   — Будьте уверены, мадемуазель Мариетта, — не без лукавства ответил ей привратник, — рано или поздно мы узнаем, в чем дело… Но никто меня не разубедит, что в этой истории замешан его незаконный сын… — И, собираясь хлебнуть мятной настойки, которую жена приготовляла ему каждый вечер, он пояснил: — Желудок у меня никуда не годится, вот и приходится принимать всякие подкрепления… — Он сделал глоток и прибавил: — Пей, что дают!..
   В это время петух долбил клювом кусочек сахару, который ему бросил хозяин.
   — 'Смотри, Фердинанд, — не унимался привратник, — не вздумай шататься по своим петушиным делам, как господин Сикст… А то ведь хлопот не оберешься с цыплятами, старый греховодник…

VI. ГРАФ АНДРЕ

   Когда письмо Адриена Сикста пришло в Люневиль, граф Андре, к которому философ обращался с отчаянным призывом и, от которого теперь зависела участь Робера Грелу, находился уже в Риоме, Случаю было угодно, чтобы эти два человека не встретились, так как знаменитый ученый, выйдя из вагона, сел в подвернувшийся — ему омнибус «Коммерческой гостиницы», граф же остановился в конкурирующем с ней «Всемирном отеле». Брат несчастной Шарлотты ходил из угла в угол по комнате с выгоревшими обоями, с полинялыми шторами, заштопанным ковром и старой мебелью. Было утро 11 марта 1887 года, утро того дня, когда должен был начаться процесс Робера Грелу. Медные, позолоченные часы со скульптурной группой на мифологический сюжет, украшавшие номер, пробили двенадцать. Дымивший камин едва обогревал комнату. Над городом нависло свинцовое небо, предвещавшее снегопад. Такая погода не редкость для Оверни, когда с гор дует ледяной ветер.
   Денщик капитана, драгун с веселой физиономией, повоенному навел порядок в номере, заказанном еще накануне. Пустив в ход часы и разведя огонь в камине, он поставил на стол, занимавший середину комнаты, два прибора. Время от времени он поглядывал на своего офицера. Граф Андре нервно покручивал усы, кусал губы, хмурился, и на его мужественном лице была написана мучительная озабоченность. Но Жозеф Пура — так звали денщика — в простоте душевной считал, что граф и не может вести себя иначе, когда судят убийцу его сестры. Для него, как, и для всех имевших то или иное отношение к «емье; Жюсса-Рандонов, виновность Робера Грелу не оставляла никаких сомнений. Однако преданному денщику, знавшему решительный характер офицера, было не совсем понятно, почему он не отправился в суд вместе со старым маркизом. «Мне это слишком тяжело», — ^ сказал граф, и Пура, расставлявший тарелки и вилки, предварительно их протерев, так как благоразумно не доверял чистоплотности гостиничного персонала, подумал при виде озабоченного лица капитана: «Всетаки у него доброе сердце, хотя иногда он и резковат.
   Как он ее любил!» Казалось, что Андре де Жюсса даже не замечает, что он не один в комнате. Его темные, близко поставленные глаза, некогда поразившие, почти смутившие Робера Грелу своим сходством с глазами хищной птицы, уже не бросали тех горделивых взглядов, которые как бы вонзались в человека и завладевали им. Нет, теперь в этих глазах можно было заметить какую-то неуверенность, почти стыд или даже боязнь выдать свои душевные страдания. Словом, это были глаза человека, у которого засела в голове какая-то мысль и которого жало невыносимого горя разит беспрестанно в самые сокровенные уголки души. Это горе не затихало с той минуты, когда граф получил от сестры ужасное письмо, где она сообщала о намерении покончить с собой. Почти одновременно была получена и телеграмма, извещавшая о смерти Шарлотты, и граф немедленно отправился- поездом в Овернь, сам еще не зная, как открыть, отцу страшную истину, но с твердым намерением отомстить Грелу, как этого требовала справедливость. — Маркиз встретил сына словами: — Ты получил мою вторую телеграмму? Убийца в наших руках… Граф ничего не ответил, хорошо зная, что тут кроется недоразумение. Однако маркиз привел подробности, рассказал, что подозрение пало на гувернера и что молодого человека должны арестовать.
   И тут у Андре, обезумевшего от горя, возникла мысль: сама судьба предоставляет ему возможность отомстить, а о мести он только и думал с тех пор, как прочел с такой невыразимой болью в сердце исповедь- сестры, узнал подробности ее несчастной любви, узнал о ее заблуждениях, попытках бороться, о мучительном пробуждении и гибельном решении покончить с собою. Достаточно не показывать письмо," которое хранится в его бумажнике, и подлый соблазнитель понесет заслуженное наказание, будет посажен в тюрьму и, конечно, приговорен к смертной казни. Доброе имя Шарлотты будет спасено, так как Робер Грелу не может доказать характер своих отношений с девушкой. Тогда по крайней мере родители, верящие в чистоту своей дочери и благоговеющие перед ее памятью, не узнают о падении Шарлотты, которое ввергло бы их в еще большее отчаянье, чем самоубийство… И граф Андре решил молчать.
   Правда, молчание стоило ему очень дорого. Этот мужественный человек, обладавший от природы волевыми качествами подлинного воина, ненавидел всякие сделки с совестью, вероломство, окольные пути, трусость. Он понимал, что его долг сообщить кому следует о том, что ему известно, чтобы не допустить осуждения невинного. Как он ни уверял себя в том, что Грелу моральный убийца Шарлотты и что это заслуживает кары, как и убийство физическое, — все же софизм, подсказанный ненавистью, не мог заглушить другого голоса, говорившего ему, что недостойно становиться на сторону несправедливости, а осуждение Грелу за отравление нельзя считать справедливым. Одно непредвиденное обстоятельство, казавшееся графу почти чудовищным, окончательно ошеломило его: обвиняемый молчал. Презрение графа к Грелу было бы безграничным, если бы тот стал рассказывать о своем романе с Шарлоттой и спасать собственную жизнь, бессовестно черня доброе имя своей жертвы. Однако по какому-то странному своеобразию характера, которое простодушному человеку должно было казаться совершенно непонятным, преступник неожиданно проявил аристократическое благородство, не' произнося ни одного слова, которое могло бы бросить тень на память той, кого он завлек в свою подлую западню. Негодяй держался на суде очень — мужественно, по-своему героически. Во вся ком случае, он вызывал теперь к себе не одно только отвращение. Сначала. Андре объяснял такое поведение особой тактикой, рассчитанной на при сяжных, приемом, позволяющим добиться оправдания за недостатком улик. Но, с другой стороны, граф знал из письма сестры о существовании дневника, где исто рия обольщения записана час за часом. Дневник этот мог бы весьма уменьшить вероятность осуждения, и тем не менее Грелу не предъявлял его. Офицер не был в состоянии объяснить себе, почему благородное по ведение врага доводит его порой до бешенства.
   В припадках гнева графу иногда хотелось броситься к следователю и рассказать ему все, чтобы обнаружилась истина и чтобы сестра ничем, решительно ни чем не была обязана погубившему ее подлецу. Когда граф представлял себе, что Шарлотта, кроткое существо, любимое им такой мужественной и благородной любовью, любовью старшего брата к хрупкому и слабому ребенку, принадлежала этому хаму, этому учителишке без роду и племени, его охватывало чувство отвращения; он сознавал, что его знатному роду нанесено тяжкое оскорбление, и почти терял сознание от бешенства. Так было с ним, когда ему во время вой ны пришлось пережить капитуляцию Метца и сдаться в плен. Ему становилось немного легче при мысли, что этот человек сидит на позорной скамье подсуди мых, предназначенной для мошенников, воров, убийц, а скоро очутится на эшафоте или на каторге… И он всячески заглушал в себе голос, твердивший: «Ты должен сказать правду!» Боже мой! Какой мукой были для него эти три месяца, когда его беспрестанно раздирали самые противоречивые чувства. Был ли он на маневрах (он снова вернулся в полк), проносился ли карьером» на коне по дорогам Лотарингии, занимался ли при свете лампы в своей комнате, — всюду его преследовал вопрос: «Что же делать?» Проходили недели, а он все еще не мог ответить на него. Но вот настал момент, когда во что бы то ни стало нужно было на что-то решиться, так как через два дня Грелу должен был предстать перед судом, а процессу предполагалось уделить всего, четыре заседания. Граф считал, что гувернера безусловно приговорят к смерти.