Буйда Юрий
Домзак

   Юрий Буйда
   Домзак
   Роман
   Ибо я думаю, что нам, последним посланникам, Бог судил быть как бы приговоренными к смерти; потому что мы сделались позорищем для мира, для Ангелов и человеков. Мы безумны Христа ради, а вы мудры во Христе; мы немощны, а вы крепки; вы в славе, а мы в бесчестии.
   Первое послание Коринфянам, IV, 9-10
   Сто двадцать, - возразил старик, подняв свою бледно-желтую, словно отполированная латунь, широкую ладонь и строго глядя на внука, жадно доедавшего холодную курицу. - В монастыре, где впоследствии устроили Домзак, жительствовало шестьдесят монахов. У каждого была отдельная келья. Совсем маленькая келья. Когда монастырь превратили в Дом заключения, мы впихнули в каждую по двое заключенных. В основном это были пересыльные: их собирали со всей округи и держали до тех пор, пока тюрьма не наполнялась под завязку. Тогда за ними приезжали и уводили на станцию - четыре километра к северу от реки. Ну а куда их потом увозили - одному Богу ведомо. Я просто сдавал их под расписку уполномоченному НКВД. И все. Остальное было его заботой. Мы же на скорую руку мыли камеры с хлоркой, чтобы принять новые партии осужденных. Иногда мы не успевали почистить камеры, и тогда приходилось заставлять новых зеков заниматься уборкой. Если не было хлорки - а такое случалось часто, использовали толченую древесную золу. Летом еще ничего, а вот зимой руки к ведрам примерзали - воду-то брали из проруби. Ты меня слушаешь, Байрон?
   - Из проруби, - откликнулся внук, вытирая руки вафельным полотенцем. Ты же рассказывал мне эту историю. Когда мне стукнуло шестнадцать, я сам спросил тебя об этом. То есть - правда ли, что заключенных Домзака сжигали в кочегарке? Будешь еще?
   Он взял со столика узкогорлый стеклянный кувшин и налил себе полный стакан.
   - Мне пока довольно. - Старик закурил папиросу, вставленную в длинный деревянный мундштук. - Сыт? - Пыхнул едким дымом дешевого табака. - Я помню, конечно. Многие в городе считали, что заключенных сжигали в тюремной кочегарке. Может, потому, что на станцию их перегоняли по ночам. Там, где сейчас ликеро-водочный завод стоит, была пустошь - по ней и гнали. Конвоиров было немного, да никто никогда и не пытался бежать. Куда? К родным? Так тогда любой родственник побоялся бы даже дверь открыть беглецу. Побоялся бы даже заговорить с ним. Да и брали нередко семьями, судили быстро, раз, два и ты в Домзаке. Или в телеге под конвоем, если забирали из деревни. Это ж не Москва, чтоб показательные процессы устраивать. В столице-то судили самых матерых врагов народа, а здесь брали сочувствующую мелочь. Уцелевших интеллигентов с дореволюционным прошлым, бывших служителей церкви, кулаков и подкулачников... Хотя какие на наших серых землях были кулаки? Просто местные власти выслуживались перед Москвой. Татар брали за разжигание национализма, а уж если при обыске находили в семье Коран, накручивали срок на всю катушку. Русских... этих за все подряд брали...
   Байрон не торопясь выпил самогон, настоянный на травах, и кивнул деду.
   Старик Тавлинский позвонил ему ночью и сказал, что они непременно должны встретиться. А когда внук, с университетских пор бывавший в Шатове лишь изредка, не каждый год, попытался отговориться занятостью, Андрей Григорьевич проговорил своим четким металлическим голосом, в котором не было ни гнева, ни даже оттенка раздражения: "Вчера я понял, что начинаю умирать. Это не телефонный разговор. Я хочу, чтобы ты приехал немедленно. Пожалуйста". И положил трубку. Он никогда не шутил такими вещами. Не любил и все это знали - разговоров о смерти. Лишь дважды побывал на кладбище: когда умерла жена - ночью после похорон, когда умер сын - через три дня, тоже ночью. Заговаривать в доме при нем о покойных было категорически воспрещено. После смерти жены он запер супружескую спальню, и только Ниле, поселившейся у Тавлинских, когда родились близнецы, разрешалось раз в год обычно под Пасху - прибираться в комнате наверху, и всякий раз после этого старуха произносила одну и ту же фразу: "Душистое место. Лампадку я затеплила - пусть светится, пока масло не выгорит". И лишь однажды старик сделал исключение из правил, разрешив внуку, вернувшемуся из Афганистана, посидеть полчаса на стуле в простенке между окнами, рядом с высокой тумбочкой, на которой стояла фотография бабушки Алины Дмитриевны - женщины крупной, черноволосой, с красивым полноватым лицом и тонким изящным носом. Она была легка на ногу, скора и ловка в движениях, и даже эта старая фотография, на которой Алина Дмитриевна была запечатлена в день своего пятидесятилетия, не могла скрыть обаяния ее легкой подвижности - может быть, причиной тому были тронутые улыбкой губы да живой, веселый блеск в глазах. Байрон даже не стал просить у деда ту фотографию, просто сам отправился в ателье, вместе с хозяином перерыл архив и отыскал негатив, с которого и сделал в Москве отпечаток. Это была единственная фотография, украшавшая его общежитскую комнату и пережившая обеих его жен.
   Старик спал после смерти Алины Дмитриевны в кабинете на широченном кожаном диване или во флигеле, выстроенном одновременно с новым домом на ежевичном холме. К семидесяти годам у Андрея Григорьевича выпали все зубы, а в восемьдесят два начали расти новые - белые, ровные, узкие, придававшие его непривычному к улыбке лицу какую-то страшноватую свежесть. Чудо появления новых зубов вырвало старика Тавлинского из полусонного оцепенения, в которое он начал было погружаться, и в несколько месяцев он превратился из теряющего силы патриарха в энергичного хищника, безжалостного к конкурентам, и неукротимого бабника, который с трудом подавлял утробное рычание при виде голоногих девчонок из гимназии, стоящей напротив его конторы. Байрон только похмыкивал, слушая телефонные рассказы матери о скандальных похождениях девяностолетнего старца, который вновь, как в былые годы, завел себе любовниц по всему городу и району, предпочитая при этом женщин моложе тридцати. "А вдобавок эти малолетки, - вздыхала мать. - Ему уже два раза приходилось откупаться, иначе его потащили бы к Иисусу за растление несовершеннолетних".
   Байрон, как и многие жители Шатова, привык думать о старшем Тавлинском как о существе бессмертном, способном к перерождениям, тем более неожиданным оказался для него ночной звонок старика, который - чужаку этого не понять вопиял о помощи, звал, требовал, чтобы внук тотчас же прыгнул в машину и примчался в городок, бросил свой новехонький "Опель" посреди двора и, не умывшись и не перекусив (спасибо Ниле, притащившей во флигель холодную курицу, хлеб и виноград и успевшей вскользь поцеловать Байрона в лоб), отправился во флигель, высившийся на ежевичном холме метрах в тридцати от дома, и, плюнув на все и вся, уселся перед стариком в роли внимательного слушателя истории, случившейся больше шестидесяти лет назад, истории, которую, пусть фрагментарно, он знал назубок, ну так что ж - придется выслушать еще раз, коль так взбрендилось - а вдруг и впрямь напоследок? старому хозяину этого дома, этого города и всей округи, включая даже речку со странным названием Ста, об имени которой гадали все кому не лень, но так ни до чего и не догадывались.
   - Сто двадцать, - повторил он за дедом. - Это случилось шестьдесят три года назад. Проклятый сталинизм и так далее. Кому сейчас это интересно? - Он улыбнулся. - Только мне.
   Дед кивнул узкой, как у породистой лошади, головой, обритой наголо.
   - Я понимаю, что ты имеешь в виду, - сказал он. - Когда я почувствовал слабость, какой еще никогда в жизни не чувствовал, я понял: это конец. И тогда стал думать... вспоминать... - Отхлебнул из своего стакана, понюхал хлебную корку. - Даже отца вспомнил... ну я тебе рассказывал...
   Внук кивнул, снова закуривая.
   - В истории каждой жизни, - все тем же ровным тоном продолжал старик, есть тайная глава - или такая, которой до поры до времени не придаешь никакого значения, - но я предпочитаю говорить о тайной главе, в которой и записаны все главные прегрешения или благодеяния человека (чаще же вперемешку и то и другое). Во всяком случае - мои. И эта тайная глава - с какими угодно оговорками - и есть то, что есть этот человек.
   - Ты, - сказал Байрон, глядя на деда сквозь табачный дым.
   - Я. - Он помолчал. - История случилась в конце октября сорок первого года, когда немцы приблизились к Шатову на восемьдесят километров, а я не знал, как мне разместить новых заключенных. Война не повлияла на ту машину, из нутра которой в Домзак поступали осужденные. В июне, июле да вплоть до начала октября, когда над городом впервые заметили немецкие самолеты, летевшие на Москву, ко мне прибывали уполномоченные за товаром - так мы между собой называли зеков. Мы ж были арендаторами. В Домзаке люди надолго не задерживались. А тут машина дала сбой: о нас словно забыли. То есть новых людей присылали, но тут они и застревали, хотя численность их давно перевалила за двести. Камеры были битком набиты, зеки, особенно всякие калеки да больные, не успевали протолкаться к параше, ссали и срали в штаны. За два дня до прибытия того последнего уполномоченного к нам пригнали партию в пятьдесят человек. Мы загнали их в монастырскую церковь, где хранился уголь для кочегарки, и завалили дверь бревнами, потому что церковная дверь давным-давно не запиралась, не было никаких засовов, ни замков - кому они понадобились? - ничего не было. Не хватало продуктов - плановые запасы кончились, а подвоза не было. Я кое-как выпросил у городских властей немного хлеба - тем зеков и кормили. Мне еще предложили картошки, но я отказался: в переполненные камеры и миску нельзя было всунуть, а тем, которых загнали в церковь, охрана кидала буханки в окна. Стекол-то не было. Как они там в темноте отыскивали хлеб - не знаю. Слышно было только, как они руками разгребали уголь да ругались в крик. Тем же вечером я написал очередной рапорт по начальству, обрисовал ситуацию. А потом заперся в своем кабинете и напился. К черту рапорт, если курьеры у нас не появлялись, а по телефону я мог дозвониться только в Шатов. Думал: что делать с зеками, если немцы возьмут город? У меня было два взвода солдат - шестьдесят винтовок. Монастырь окружен пятиметровой стеной и соединен с берегом узким бревенчатым мостом - двум грузовикам не разъехаться. Мост можно было взорвать - динамит у нас был, мы же каждую зиму взрывали лед вокруг острова, чтоб никто не подобрался к стенам. А дальше? Что с зеками-то делать? Их же к тому времени двести девяносто четыре души грешной набралось. Расстрелять? Но такого выхода никакие инструкции не предусматривали: мы же считались лишь арендаторами, то есть не было у меня приказа, позволявшего покушаться на права собственника. С тем я и заснул в кабинете на деревянном диване. Водку, правда, допил, а бутылку - от греха - в полынью бросил. Проснулся затемно дежурный в дверь барабанит: уполномоченный прибыл. Майор Синицкий с секретным предписанием. Коренастый такой, ходил враскоряку, как старый кавалерист, лицо скуластое, глазки маленькие, голос хриплый - вот и все, что запомнилось. Я вытянулся, рапортую, а он махнул рукой и бросил на стол конверт. Вынул я приказ, прочитал, расписался внизу - "ознакомлен", подпись, звание, дата. Из несгораемого шкафа достал список зеков. "Некоторые без имени-отчества, особенно из последних партий, товарищ майор, - докладываю. Занесли в ведомость так, как значилось в сопроводительных документах". Он скривился - вроде как усмехнулся - и говорит: "Двести девяносто четыре заключенных. Когда управимся? К утру успеем?" "Если прямо сейчас начнем", говорю. "Прямо сейчас и начнем. Где?" Я отвел его за церковь - там как раз перед войной длинный сарай из кирпича-сырца построили для хозяйственных нужд: пилы, ломы, топоры там хранились, упряжь лошадиная да прочий хлам. Синицкий приказал сей же час очистить помещение и подвесить к потолочным балкам керосиновые лампы. А пока мои солдаты занимались сараем, послал своего шофера в город с запиской. Шофер быстро обернулся, привез две десятилитровые бутыли спирта. Работа-то предстояла долгая да на морозе, каждому солдату для начала по полстакана неразбавленного. Мы с майором прикинули, сколько времени уйдет на перемещение заключенных, на саму казнь да на уборку сарая от трупов, которые решили складывать между монастырской стеной и церковью, а если все не поместятся - у стены поблизости от главных ворот (были еще черные ворота, через которые тюрьма получала с барж уголь). Когда сарай расчистили, Синицкий шагами промерил его в длину - вышло, что можно одновременно ставить к стенке по двадцать пять человек. Двадцать человек из охраны с лопатами и кирками отправили через реку на пустошь готовить могилу. Они с собой два ящика динамитных шашек прихватили: а вдруг земля закаменела? Я крикнул заместителю, чтоб выводили, а тот спрашивает: "Раздетыми?" Синицкий окрысился: "Они ж вмиг замерзнут - как ты их потом таскать будешь? А за одежду ухватиться можно - удобно". Опытный человек. Когда первых двадцать пять поставили лицом к стене, вдруг выяснилось, что лампы слишком низко висят. Ну да делать нечего - стреляли с колена. Били метров с трех-четырех - не промахнешься. Позвали врача - доктора Лудинга. Он одной рукой - пальцем - очки на своем носу придерживает, чтоб не соскользнули, а другой проверяет, кто живой, а кто нет. Живых не было. Пока солдаты вытаскивали трупы, я Лудинга отвел в сторонку, к столу, на котором фляги со спиртом стояли. Спирт уже для удобства в три чайника разлили. Я ему из чайника стакан налил и заставил выпить. Исаак выпил и говорит мне: "На таком морозе что убитый, что тяжелораненный - все равно". Тело к телу укладывали боком - для экономии места. Пошла вторая партия. У нас в том проходе к сараю горел только один прожектор, но я разглядел, что многие в рот что-то суют. Подбежал к одному, дернул шнурок - изо рта с кровью крестик нательный вылетел. Откуда? Ведь тогда ношение нательного креста каралось, даже в крестьянской среде боялись носить кресты, а тут очкастый интеллигент. Ну да Бог с ним, не до того уже было. И этих одним залпом уложили. Синицкий с пистолетом в руке сам за Лудингом прошел вдоль убитых: все в порядке. Тут мой заместитель опять: "Товарищ начальник, а может, обольем их керосином, подпалим - и как не бывало?" Майор усмехнулся. "Чтоб одного человека дотла сжечь таким способом, несколько часов потребуется. А тут - триста почти. Голова! Химию в школе учить надо было лучше". В какой же школе такой-то химии учили? Я сам школу НКВД заканчивал, но там нас такому не учили. Да...
   Байрон, не спуская взгляда со старика, налил ему в стакан самогонки.
   - Сейчас ты, наверное, можешь сказать, были ли среди заключенных родители бабушки... твоей жены...
   - Они провели в Домзаке дней пять, не больше. Их увезли задолго до войны.
   В большой комнате было тепло: в огромном камине горели толстенные дубовые и березовые плахи. Бра на стенах и расставленные полукругом торшеры под палевыми абажурами ярко освещали зальчик с низким столом, за которым устроились в креслах дед и внук Тавлинские, две широкие тахты, крытые клетчатыми пледами, и узкий журнальный столик в дальнем углу, заваленный бумагами. Деревянная лестница с широкими перилами, изогнутая дугой, вела на второй этаж, где в углу, под скатом крыши, помещалась старикова кровать с тумбочкой у изголовья. Между тумбочкой и кроватью - Байрон знал это - был спрятан топор с широким лезвием на длинной рукояти. Когда однажды он спросил деда, зачем ему тут топор, тот с обычной своей невыразительной улыбкой ответил: "Это на случай, если я вдруг новой жизни вздумаю возжелать. А как на Руси новую жизнь начинают? Родных - топором, дом - поджечь да и утечь в ночь, вручив судьбу Богу". Шутки у него были такие. А может, просто боялся: мало ли врагов у самого богатого в округе человека, добывавшего богатство не стесняясь средствами? Но все равно - топор казался какой-то особенно дикой деталью в этом домике, стены которого были украшены хорошими копиями гравюр Дюрера и Доре: Диана постаралась. Племянница Нилы. Байрон почувствовал, как погорячело сердце при мысли об этой тонколицей девушке, с трех лет жившей в доме Тавлинских.
   - Соскучился? - без тени усмешки спросил старик, любивший демонстрировать свою проницательность. - Ты ж ее года три не видел?
   - Три. Или больше?
   - Узнать узнаешь, но не поверишь: принцесса.
   - А что с ногой?
   - Выровняли в больнице. В Москве, конечно. И почти не прихрамывает.
   Когда Нила принесла девочку к Тавлинским, выяснилось, что у малышки левая нога короче правой на четыре сантиметра. Теперь, значит, решились раскошелились на операцию и лечение. Впрочем, одернул себя Байрон, старика можно было попрекнуть чем угодно, только не жадностью, особенно в отношении домашних.
   Он встряхнулся, поднял стакан.
   - Двести девяносто четыре, - напомнил он старику. - Как я понимаю, больше всего мороки было с очисткой сарая: все-таки двадцать пять трупов, поди-ка потаскай...
   Тавлинский кивнул.
   - Именно. Умучились. Если б не спирт, и вовсе попадали б от усталости. Завалили весь проход между стеной и церковью, потом стали оттаскивать к воротам - еще больше мороки... А уж когда дошло дело до тех, которых в церкви заперли... - Он махнул рукой. - Тут-то и оконфузились. Вытащили из церкви последних, затолкали в сарай, дали залп - и вдруг стена рухнула. - Он сделал паузу, уставившись на внука. - Я же говорил, что сарай сложили из кирпича-сырца. Говно, а не кирпич. А тут в него без устали молотят и молотят пулями. С трех-то шагов пуля из трехлинейки не то что одного - десятерых насквозь пробьет, вылетит и еще воробья подшибет на лету. - Хмыкнул. - Вот стена и не выдержала последнего залпа - рухнула. Крыша накренилась, того гляди сарай завалится. Все растерялись, даже майор столбом замер. Стоим и смотрим на кучу кирпича, из которой руки, ноги, плечи, головы торчат, кто-то стонет - хаос! Я очнулся, велел быстро поснимать керосинки с балок и вытаскивать битых из завала. Сам таскал - рук не хватало. Даже майор со своим шофером вытаскивали. Кто смеется, кто матом материт, кто стонет... Наконец извлекли всех. Их девятнадцать было - последняя партия. Стонущих штыками прикололи. Лудинга отправили к чертовой матери, пользы от него никакой: напился свински, да и вообще слабак...
   Он выпил и с удовольствием выдохнул.
   - Умеет же Нила из простого самогона нектар сделать.
   - Как же вы их вывезли? До пустоши-то - если с мостом считать - не меньше километра.
   - Поменьше. А все равно целая эпопея вышла. У нас четыре лошади да четыре фуры с высокими бортами. За один раз около ста человек загрузили - и вперед. Охрана следила, чтоб трупы за борт на свалились, да не уследили один соскользнул с кучи и упал с моста на лед. Его веревкой обвязали и на берег выволокли, так и тащили до самой пустоши. Земля сверху морозом схвачена, так что первая ездка прошла ничего себе, лошади тянули будь здоров - хоть и в гору. Прибыли на место. Там яма была, из которой в старые времена глину брали. Глиняный пласт бедный оказался - под ним песок, вот яму и забросили. Солдаты ее динамитом и вручную подрасчистили и углубили. Туда и свалили покойничков. Следующие рейсы были тяжелее. Лошади копытами землю размололи до песка, стали вязнуть... Э, долго рассказывать. Уже на востоке засерело, когда последнюю партию привезли. Этих разложили аккуратно поверх прежних - чтоб холм не образовался. А потом по периметру ямы заложили динамит, рванули - песок внутрь обрушился. Даже ровнять не пришлось. Теперь там крест поставили, отец Михаил, который в береговой церкви служит, раз в год на том месте молитвы поминальные читает. Народу мало собирается: расстрелянные все больше из дальних деревень и городков были. Приходил он ко мне, спрашивал, какого числа это случилось. Я сказал. Бесплатно служит. У него там дед лежит - настоятель Вознесенского монастыря, который после разгона монахов скрывался по лесным деревушкам. Долго скрывался, даже удивительно, как долго: после московских процессов люди как пошли доносы строчить друг на дружку - ого! А его берегли. Взяли летом, уже война шла вовсю. Случайно взяли. Дезертиров ловили - уж больно много их, чертей, оказалось - и наткнулись на этого архимандрита Гаврилу Никонова. Сначала в нашей НКВД держали, а потом ко мне - в Домзак. Он дольше всех у меня просидел. Других еще увозили, а на него разнарядки все не было и не было. Может, забыли о нем, не знаю. Астма у него была, я все думал, что он сам собой концы отдаст, да вот, видишь, дождался. Словно нарочно. А может, и нарочно, ты не смейся...
   - Не смеюсь, - сказал Байрон.
   Старик с усилием поднялся из кресла, прихватил прислоненную к стене кочергу и, присев на корточки, принялся ворочать обгорелые плахи в камине.
   - Все силы собрал, чтоб дождаться мученической смерти, - проговорил он не оборачиваясь. - Теперь ему молятся. Святым стал - официально. Новомучеником. - Прислонил кочергу к каминной решетке. - Тебе сны страшные снятся, Байрон?
   Внук напрягся, но промолчал.
   Старик вернулся в кресло, закурил.
   - Ты вот в Афганистане воевал, людей убивал. И в Чечне людей убивал. Они тебе снятся? Ты же крещеный.
   - Тебя ведь после тюрьмы тоже на фронт отправили, тоже, наверное, врагов убивал. Фашистов. Но они же тебе не снятся.
   Дед поморщился.
   - Какой там фронт! Я в заградотряде служил, да и то полгода, пока не отозвали по службе. Я не в фашистов стрелял - в спины своим, чтоб не отступали...
   - Да знаю я, что такое загрядотряды. - Байрон с трудом подавил вспыхнувшее вдруг раздражение. - Снятся мне страшные сны, и знаешь, какой самый страшный? Когда меня в госпиталь под Грозным привезли с оторванной ступней, бросили на каталку и укрыли какой-то простыней. С головой укрыли. И я как будто в другой мир попал. Лежу - боюсь пошевельнуться, а вокруг какие-то звуки, голоса, и я вдруг понял, как дважды два: так мне и лежать до скончания века. - Дернул плечом. - Мне тогда показалось, что я под этой простыней несколько дней пролежал. Несколько жизней прожил. Долго рассказывать, да и не хочу. Страшно. Потом оказалось, что пролежал я под простыней всего-то несколько минут, пока операционную готовили. А я себе напридумывал!.. Жуть. Под пулями такой жути не испытывал. Страшнее страха. Вообще никаких чувств. Просто - брошен и забыт, а люди продолжают другой какой-то жизнью жить, в которой меня как будто и не было. И уже не будет. А пройдет сколько-то лет, думаю, кто-нибудь случайно заглянет под простыню и скажет: "Выкиньте это - это - куда-нибудь". И зевнет - и дальше пойдет.
   - Ну и фантазии у тебя. - Старик неодобрительно покривился. - Офицер. Не хочешь рассказывать - не надо. Я ведь тебя не за этим позвал.
   Внук прищурился.
   - Они тебе снятся? Все эти безропотные бедолаги с крестиками во рту... - Он перевел дух. - Ты же крестился на старости лет, вроде бы в Бога уверовал, вот оно все и...
   - Цыц, - не повышая голоса, остановил его старик. - Бога трогать не будем. Он сам по себе, я сам по себе. Верующий из меня хреноватенький, скажу тебе честно. Да и в церковь ходить не люблю. И в загробную жизнь, Байрон, не верю. Вся жизнь здесь, и только здесь нам воздается по заслугам, только здесь имеют значение все наши грехи и благие дела. Потому что только здесь ты человек, а после смерти ты никто. Так, добыча мелких хищников. Но это уже не ты, не человек с живой душой, а кусок мяса на живодерне - вот и вся Божья добыча.
   - В душу, значит, веришь? В бессмертную свою?
   - А вот про это ничего не знаю, а когда думаю - ни до чего не додумываюсь. Хотя предполагаю, что вряд ли душа бессмертна. Если она есть... Скорее всего - нету ее. Есть инстинкты, мысли, слова и поступки. Я прожил почти сто лет, был дважды женат, похоронил обеих жен и сына, твоего отца, испортил жизнь другому сыну - Ване, у меня было много женщин, очень много, в последние лет пятнадцать-двадцать прожил внутри большой жизни еще одну, сам себе царем стал...
   - И всея Шатовского района...
   - Не язви, не надо. Я построил дом, фирму, сколотил капитал, взял все в свои руки. Есть что вспомнить и чем гордиться. Есть чего стыдиться... Но вот тот расстрел в Домзаке стыда у меня почему-то не вызывает. Он просто снится и снится. Понимаешь? Просто так снится. Не потому, что мне стыдно, а потому только, что я во всем том участвовал. Был бы верующим - страшно было б перед Богом представать. Но этого-то я как раз меньше всего боюсь. И нет такого человека, который пришел бы ко мне сейчас или даже перед смертью и сказал бы: ты виновен. Чтобы искренне сказал, а не потому, что сталинизм - зло. Я бы еще понял, если б ко мне вдруг родственник какой-нибудь заявился - сын, внук или правнук расстрелянных тогда, - но ведь никто не заявился. И не заявится. Тогда мне казалось, что я все понимаю. Линия фронта рядом, фашисты вот-вот возьмут Шатов, а у нас тут врагов народа полон рот. Я ж не сомневался в том, что они все были врагами народа. Ну, конечно, это тебе не Троцкий с Бухариным, не Зиновьев с Каменевым - охвостье. Ведь не могут же крупные враги существовать без тайных и явных дружков, у которых тоже есть дружки - еще мельче. Опилки. Мусор. А тут чрезвычайная ситуация: война, фронт все ближе. Так что сомнений у меня не было: справедливое дело сделали. И я долго так думал, очень долго. А потом косяком - ночь за ночью - пошли эти сны...
   - А! - догадался Байрон. - Детали! Кирпич, тусклый свет, руки, стоны это?
   - Это. Событие казалось воплощением железной необходимости, таким, знаешь, стальным шаром - без трещинок и вмятин. А эти детали... то есть моя душа (назовем уж это душой) растащила цельное событие, факт, который можно просто обозначить одним словом - "расстрел", - на детали, детальки, кусочки, просяные зернышки... Все рассыпалось в прах. И возьмешь отдельную какую-нибудь детальку - видишь: абсурд. Абсурдиссимус! Несколько месяцев вообрази только! - пытался вспомнить клички тех четырех коняг, которые таскали фуры с трупами. Лебедь, Рак и Щука - вспомнил. А как же четвертого звали? Как? Чуть не свихнулся.... но так и не вспомнил... А зачем я это вспоминал? Я было решил, что съезжаю с ума, да спохватился - выкинул этих лошадюг из головы, я это умею. Выкинул - и все. Или вот тоже - все убивался мыслью: почему фитили в лампах прикрутили? Керосин-то у нас был. Почему же решили сэкономить на освещении того сарая? Какой смысл был в той экономии? И кто приказал? Помню, солдаты еще жаловались на темноту в сарае, а я на это и внимания не обратил. Какой такой свет нужен, чтоб не промахнуться с трех шагов? А эта вонь в камерах и в церкви! Мы после расстрела дня три или даже четыре с утра до вечера говно убирали, полы драили, сарай тот разбирали кирпичи в аккуратные кучи складывали. Зачем? Все событие распадалось на мелочи, которые дробились на какие-то оттенки, но не исчезали, напротив разрастались эти мелочи до размеров не только самого события, но чуть ли не до вселенских масштабов! Иногда мне казалось, что вся тайна моей жизни, а значит, и смысл ее сводятся к забытой кличке четвертой лошади. Тут не совесть, а всего-то - лошадь. А? Я жил себе своей жизнью, гулял с детьми, строил дом, обладал женщинами, и не вспоминалось ничего, потому что жизнь штука захлестывающая, электрическая, текучая, но внутреннее мое "я" подспудно жило всем этим абсурдом, который наполнялся непонятным мне смыслом, тяжелел, как беременная баба, и неизвестно было, что она там еще родит... черт знает что! Все люди живут двойной жизнью, внешней и внутренней, но моя внутренняя жизнь внутри себя таила какую-то третью, сверхвнутреннюю, совершенно непознаваемую...