Крупняков не изменился: распахнул дверь в проволочной сетке с величественностью дворецкого, пропускающего гостей в тронную залу.
   В лифте многозначительно оглядел Наташу Аркадьеву и почудилось, что Крупняков вознамерился поцеловать ее прямо в исцарапанной гвоздями кабине, его мощное тело стало клониться к ней, но Крупняков лишь пощекотал себе нос гвоздичными головками и мечтательно закатил глаза:
   - Отменное мясцо! А?..
   Меж передними верхними зубами Крупнякова красовалась широкая щель. Наверное, такие же щели у него и меж другими зубами, думала Аркадьева и в них сейчас упрятались кусочки отменного мясца. Губы ее тронула усмешка. Брезгливости Крупняков не углядел, а саму усмешку перевел в ранг ласковой улыбки, истолковав к своей пользе: нравлюсь ей все же. Соки, напитывающие его полнокровную натуру вскипели, выдав бурление красными пятнами на щеках и шее.
   Переступив порог квартиры, Аркадьева замерла: знала, что часто штурм начинают прямо в прихожей, пытаясь подстегнуть себя и выдать отсутствие страстей за их взрыв, но Крупняков помог ей снять легкое пальто и за руку повел в гостиную, с накрытым заранее кофейным столом.
   Значит, не сомневался, что приму приглашение. Аркадьева села, красиво вытянув ноги и отметив, что Крупняков слишком быстро отвел взгляд от приютившего ее дивана.
   Да он смущается!
   Стало смешно, и еще она подумала, что крупные мужчины теряются чаще мелких: мелкие сжились, смирились с неказистостью и давно похоронили смущение, иначе не проживешь, а вальяжные великаны, вроде Крупнякова, нередко мнутся и не знают, как подступиться, будто малые дети.
   Крупняков вынимал старое серебро: ковшик для сливок, сахарницу, фруктовые ножи, щипцы для кускового сахара, которыми никто ни разу не пользовался, но которые и впрямь украшали стол; каждая вещь находила свое место мгновенно и свидетельствовала, что Крупняков учинял подобную сервировку сотни раз.
   - Не хочу кофе, - Аркадьева нарочито медленно встала, нарочито медленно прошла мимо Крупнякова, едва задев его бедром, взяла вазу, наполнила на кухне водой, вернулась, расставляя в воде гвоздики и любовно отводя одну головку от другой.
   Нежелание гостьи пить кофе повергло Крупнякова в смятение, сценарий рушился и перестроиться на ходу хозяин апартаментов, похоже, не успевал.
   - Может выпьем? - Неуверенно предложил Крупняков.
   - Не хочу...
   - Что ж тогда? - Мощные руки разъехались в жесте недоумения.
   Аркадьева видела, что Крупняков хочет приблизиться к ней и не решается. Еще бы! Она не из дурочек, что он таскает отовсюду, этих полу-студенток, полумолодых специалистов, изнывающих от скуки и непроясненности перспектив, вбивших в голову, что Крупняков живописец или композитор, или кто-нибудь другой из безбрежного мира неподдельного искусства.
   Решив, что Крупняков получит свое, Аркадьева не отказала себе в удовольствии издевки: злость свою оправдывала тончайшими унижениями из тех, что ей приходилось переживать, сгибаясь перед сильными мира сего и, в особенности, их женами; Аркадьева ненавидела более удачливых, чем муж; судьбу таких, как муж, решали - поедет, не поедет; другие же решали сами, стоит ли им ехать, когда и куда и на сколько, такие люди заставляли Аркадьеву испытывать страх; роль веселой говоруньи с каждым годом давалась все труднее, и если промашки артистизма раньше восполнялись внешностью, то сейчас, уже предощущая увядание, Аркадьева металась, выбирая маску, обещавшую обеспечить, и дальше безбедное житье. Театр выездных не прощал ошибок и любая неверная реплика могла стать гибельной. Аркадьева ушла в себя, и Крупняков возликовал: женщина прислушивается к внутренним голосам, нашептывающим о Крупнякове разное, но по большей части привлекательное и сейчас пытается разобраться и вычленить важное, именно то, из-за чего она согласилась после недвусмысленно обильного обеда нанести ему визит.
   Крупняков застыл посреди комнаты, как макет человека в натуральную величину, как робот, из которого вынули моторчик или обеспечили приводы, руки и ноги нелепо напряжены, глаза вперены в красивую женщину, которая умолкла так внезапно, не хочет ни пить, ни есть и вообще не ясно, чего добивается. Крупняков подумал, что, быть может, Аркадьева гневается из-за сделки с машиной, но сегодня машина не всплыла ни разу и вообще деловых разговоров не вели и всем поведением Аркадьева показала, что сейчас для нее Крупяков мужчина и только мужчина, и все, что связывало их раньше дела, купля-продажа, клиенты, разделы сфер влияния, рынки сбыта, - все это ушло, выпало за пределы сегодняшнего дня и ни на что не повлияет.
   Аркадьева видела краем глаза кровать, где ее намереваются любить и пыль в углублениях резных ножек и застывшие пятна, - то ли варенья, то ли ликера, который Крупняков глотал прямо в кровати - на светлом ковре и еще она видела давно немытые окна, выглядывающие из-под тяжелых и также наевшихся досыта пылью штор, и трещины на потолке и подтеки по углам; и фигура владельца квартиры из нелепой превращалась в жалкую, смехотворную, постыдно пыльную внутри, как зевы бронзовых подсвечников в углах спальни.
   Причуды воображения: Наташа одновременно с крупняковской квартирой видела мужа, суетящегося в аэропорту, его переговоры с таможенниками, его руку, размахивающую белыми листками деклараций, и каменное лицо молодого пограничника в будке паспортного контроля, и уходящий к самолету коридор-шланг, выплескивающий чету Шпындро в иной мир и... вместо люка в самолет, из которого выглядывало бы намазанное лицо стюардессы, Аркадьева упиралась глазами в приглушенных тонов чужую спальню, полную застывших шепотов и стонов, и вещей, переходивших из рук в руки под шуршание денег и все это оказывается предваряло таинство любви.
   Аркадьева переставила вазу гвоздик с мраморного столика на середину кофейного, жест ее будто вырвал Крупнякова из оцепенения, он приблизился, обнял женщину за талию: Крупняков жарко дышал, тепло его тела накатывало парными волнами, глаза Крупнякова избегали глаз Аркадьевой, руки, имитируя ласки, вяло шевелились, как плавники: эти прикосновения вернули Аркадьеву к реальности, вырвали из мира выездных с их символикой и неоднозначностью, с десятилетиями выработанными ритуалами, приближавшими их к религиозной секте; она имела в виду не случайно выехавших раз в жизни или два, а тех, для кого поездки стали способом существования: предки китов из воды вышли на сушу, на суше стали млекопитающими и снова вернулись в воду; выездные начали, как все, и после долгих десятилетий эволюции превратились в особый подвид, также разнящийся от всех прочих, как кит - млекопитающее - от мыши.
   Аркадьева тихо дышала, пестуя пустоту в себе: ни приязни, ни антипатии к перекупщику антиквариата не испытывала - ничего - и это было лучше, чем отвращение, и она боялась, что при шатком балансе взаимности, воцарившейся на крупняковском диване, мгновенно может вспыхнуть раздражение.
   Крупняков по воле божьей, по наитию не пережимал, ждал терпеливо, не допуская ложных шагов и тем приближая неизбежное.
   Аркадьева глянула на часы - половина четвертого, время летело, час, другой и муж вернется домой, - суббота, жены нет, лишнее, тянуть глупо, она откинулась на спинку дивана и сбросила туфли легким, едва уловимым движением.
   Боже, как все просто, пронеслось в мозгу Крупнякова, упрятанном под сводом мощного гривастого черепа.
   Колодец попросил довезти его до станционной площади: если в магазинных угодьях оставалась без его надзора Притыка, Александр Прокофьевич Мордасов не находил себе место, будто оставил окоп на танкоопасном направлении.
   Комиссионный стараниями Колодца работал, как отлаженная машина; стены в дранке, запыленные оконца, обшарпанные прилавки, давно немытые плафоны, свесившиеся с испещренного трещинами потолка еще в начале пятидесятых годов скрывали мощное стальное сердце динамо-машины, стараниями Колодца преобразовывающей его энергию и сметливость в деньги. Таких, как Шпындро, к Колодцу наезжало немало и он умудрялся разводить их так же легко, как опытный диспетчер составы на забитой станции: каждый выездной всовывался в каморку Мордасова один и в одиночестве исчезал, рискуя наскочить разве что на Туза треф, докладывающего о житье-бытье запойного мордасовского воинства или на Стручка, тайно стучавшего на Туза треф к вящему удовлетворению Колодца, понимающего, что все поставлено профессионально: безнадзорных подчиненных не имеется.
   Сейчас Колодец изучал изрытый черными точками угрей затылок Филина цвета побуревшего граната. Над воротом пиджака Филина торчала засаленная петля вешалки, из чего следовало, что дома за Филиным не следили, при неловком движении качнувшегося к рулю беломорника Мордасов различил лопнувший под мышкой рукав и, в жизни не видев жену Филина и его дочерей и его дома, удостоверился, что годы заката Филин проживет без ласки и участия близких.
   Шпындро принюхивался к смеси запахов в салоне - дух рассола, переслоенного горлодером Филина - прикидывал, исчезнет ли смрад через день или два или кислым привкусом зависнет над подголовниками на неделю. Машина катила медленно, будто скорый его покупатель-литовец, спеленутый Крупняковым, притаился под заросшим акациями забором и укоризненно наблюдал за продвижением намеченного к продаже авто по ухабам и рытвинам улиц, ведущих к обиталищу Мордасова.
   Перед Настурцией на прилавке лежала раскрытая пудреница - в зеркале отражалось тонкое лицо с синевой под глазами и синими же глазами, будто принадлежавшими девочке пяти лет, невинными и готовыми полыхнуть восторгом в любой миг. Настурция растягивала губы, показывая зубы и чуть поворачивая голову, прикидывая, ровно ли лежит помада.
   Пыль клубилась над площадью и петрушечные и укропные ряды, составленные из грубо сколоченных ящиков, уныло серели перед такими же серыми женщинами без возраста в одеждах различных, но безцветьем и безликостью напоминающих униформу.
   Краем глаза Настурция видела часть площади; дверь в ресторан, дверную ручку, обмотанную тряпкой на месте уже многолетней выбоины в пластмассе; Стручка, привалившегося к облупленному бронзовому монументу тощего пионера, состоящего почти целиком из галстука, явно тяжелого для тонких ножек дитя и утягивающего отрока к постаменту с надписью "Юность - наша надежда"... Все, что виделось Настурции в зеркале пудреницы, не двигалось и лишь по втекающей в площадь улице с бывшим названием "Алилуйка" и с нынешним "Ударного труда" крался - иного слова не подберешь, так медленно все происходило, - грузовик.
   По другой улице, "Мартовской", не требующей переименования или во всяком случае благополучно избежавшей его, так как кроме названия месяца ответственные лица не усматривали подвоха, к площади подбирался автомобиль Шпындро.
   Филина одолела жажда, неизвестно как на колени ему скакнула бутылка из-под виски со святой водой, начальник Шпындро отвинтил пробку, кадык его, такой же гранатово бурый, что и затылок, запрыгал в такт бульканью. Шпындро отвлекся, машина как раз выскакивала на площадь, "Алилуйка" выплевывала на площадь грузовик и капоты машин стремительно сближались в неизбежности столкновения.
   Настурция видела в пудренице, как сине-белое рыло самосвала подмяло легковушку, отшвырнуло в сторону, а само, неспешно, будто в воде, преодолевая плотную среду потянулось к бронзовому пионеру, поддало постамент и длинный конец галстука треснул, надломился, и как в замедленной съемке стал падать вниз, как раз на голову Стручку. Стручок видел все и мог бы, наверное, улизнуть из-под копьеразящего конца галстука, но давно смирившись с неизбежностью жизненных проявлений любого свойства покорно ждал, пока его пропитанная многолетними потами кепка примет удар гипсового куска.
   Тишина... и вдруг заголосили укропные и петрушечные ряды, форточка над Настурцией ожила ором, продавщица вскочила, выронила пудреницу и, ужаснувшись, увидела - зеркало вдребезги. Быть беде!
   Крупняков старался не замечать жену Шпындро и ждал, когда же окунется в знакомое ощущение, а именно: вот она подходит к входным дверям, сбрасывает цепочку, тянет на себя бронзовую, покалывающую финтифлюшками ладонь ручку, открывается площадка, шахта лифта в панцирных сетках кроватей сороковых годов, неловкие слова, поддельный поцелуй, хлопает дверь лифта, хлопает входная дверь - ушла! и облегчение снисходит на Крупнякова, развалившегося в халате и окидывающего ласковым взором вечную забитость своего жилья.
   Аркадьева замерла у окна: хорошо, что хоть молчит, думала, станет балаболить, нарываться на похвалы, затеет дурацкий разговор о будущем или попытается утопить ее в смешках. Неловкости не было, пустая, но пристойная тишина, как после тяжелой болезни, когда приходишь в себя или как после невосполнимой утраты, когда скорбь на излете и все большую власть забирает смирение.
   Из-под халата Крупнякова торчали белые, по-мужски не привлекательные ноги, на икрах голубели вены, вскользь разглядывая их, Аркадьева допускала, что Крупняков и в самом деле живал и мальчиком в золотых кудрях, слушающим сказки и вымазывающим пухлый рот шоколадом. Не мог же он сразу родиться спекулянтом, и она не могла, и муж не мог. Их сделали такими исподволь, постепенно, невзначай, но и то правда - они не сопротивлялись. Сказки горшковых лет Крупнякова! Эко куда ее занесло, а ее сказки, где неприметная кроха Наташа выбирала самых честных и чистых потому, что они всегда побеждали. В сказках! Хуже Крупнякова у нее не бывало, то есть не так уж он плох, но фальшив насквозь, без видов на исправление, встречались ей всякие-разные: изломанные, избитые жизнью, покореженные до неузнаваемости, но оставалось и в них что-то человеческое. Для того и близость, чтоб всплыло давно погрузившееся в ил, сдавленный толщей лет. Крупняков слабость в себе выжег каленым железом, как выжгли она и муж и те, кто их окружал. Осуждать легко, но что ж им делать? Однажды продав душу дьяволу, заявиться к нему и требовать душу назад. Глупо...
   Крупняков тяготится бездействием.
   - Вызвать такси!... - Смутился, подобрал ноги до того широко раскинутые на ковре.
   Выпроваживает. Аркадьева осмотрела себя в зеркале. Сколько еще выдасться колобродить? При всех усилиях не больше десятка лет, а что такое десяток...
   - Что такое десяток лет? - Смешливо тронула Крупнякова за плечо.
   - Две пятилетки!
   Аркадьева согласно покачала головой: верно, ни прибавить, ни убавить.
   - Сказать, чего ты больше всего хочешь сейчас? - И не дожидаясь ответа. - Чтоб раскрылась дверь, сначала входная, потом лифта, потом хлопок одной и другой и ты один.
   - Ну, брось, - неуверенно возразил Крупняков.
   В чем не откажешь, умел натурально стесняться, будто смущение и впрямь обязывало его к добрым поступкам, но нет, дальше смущения, выраженного игрой мышц лица, дело не шло.
   Аркадьева приблизилась: добить его? А почему бы нет, ее-то никто не щадил и среди тех, кто дружил с мужем пощада - слово дурацкое, да и куда ни посмотри - милосердие забито крест накрест неструганными досками, как окна заброшенных домов в деревнях. Аркадьева заглянула в глаза Крупнякову, поворошила волосы:
   - Ничего тут нет особенного, я тоже после всего только и мечтаю: скорее бы ушел, кто бы ни был.
   Крупняков смотрел на эту благополучную, устрашающе привлекательную женщину и объяснил себе, почему она ездит, а он нет: никаких тормозов, ни норм, ни страхов, он хоть изредка испытывает сомнения, а она нет, он слабак в глубине души, а она из железа, ее мир всего на двух китах: совесть - выдумка глупцов - раз, и все продается - два. Больше нет ничего.
   Крупняков яростно накручивал диск телефона: занято, занято...
   Аркадьева положила руку на рычаг аппарата: не надо, доеду сама... Вытянула гвоздики из вазы, стряхнула воду со стеблей прямо на ковер, несколько капель упало на ноги Крупнякова и побежали по рыжеватым волоскам.
   - Проводить? - Голос звучал уверенно, хозяин приходил в себя, приподнялся во весь немалый рост, навис над хрупкой Аркадьевой. Она шла по коридору медленно, дотрагиваясь до тумб красного дерева с фарфоровыми статуетками, приподняла одну - пастушок играет на свирели под боком серо-голубой коровы.
   - Подаришь?
   Крупняков вспотел.
   - Жалко? - Аркадьева уже приоткрыла сумку.
   Крупняков сглотнул слюну, кивнул, выкроил подобие улыбки.
   - Ну, что ты!
   Корова с пастушком нырнули в кожаную сумку, щелкнул замок, алые ногти Аркадьевой расцветили бронзовую ручку входной двери.
   Бронзового пионера посреди пыльной площади любовно называли Гриша: встретимся в пять у Гриши и рванем в Москву... приходи с трояком к Грише, обмозгуем... сидит бесстыжая у ног Гриши, таращится на высыпавших с электрички... заколку купила у цыганки, та прямо под Гришей торговала...
   Гриша в неприкаянном безобразии своем и впрямь вызывал сочувствие и служил окрестным жителям вроде коллективного сына полка, тем более, что ни пить, ни есть не просил; извечная корзина жухлых цветов, поливаемая дождями и посыпаемая снегами ютилась у основания постамента, и Гриша имел все основания недоумевать: как же при таких-то жалких знаках внимания считать юность нашей надеждой; но Гриша молчал, бронзовое покрытие на одном глазу облупилось - у Гриши ко всем бедам еще и бельмо, правая рука его задрана вверх, пальцы сжимали несуществующее, как видно - горн, который исчез во времена, никем неприпоминаемые; лицом Гриша не лишен приятности и, если бы не галстук, упрямо тянущий мальчика к земле, мог бы сойти за симпатягу-подростка.
   Ор, нависший над укропными и петрушечными рядами, мог вызываться как раз жалостью к Грише, а вовсе не судьбой легковушки, к тому же с московскими номерами. Без горна Гриша еще сохранял некоторое достоинство, но с обломанным галстуком крохи обаяния рассеивались и Гриша превращался в гипсовый лом, в хлам посреди и без того унылой площади.
   После грузовика Шпындро так и не снял рук с руля и с ужасом видел, как кровь капает с лица Филина и пятнает светлые чехлы; Мордасов позади затих - или погиб? - предположил Шпындро, понимая, что столкновение на площади рушило все: выезд - раз, на корню изничтожало скорую продажу машины - два и вообще оборачивалось десятком непредсказуемых последствий. Как оправдаться? Чем обьяснить на работе, что в машине находились Филин-начальник, его непосредственный подчиненный и Колодец-Мордасов, мелкий ростовщик и крупный жулик. Что связывало этих троих? Давно ли? Прочно?..
   Мордасов на заднем сиденье не потерял самообладания и сразу сообразил, что ор старух вызван не обломом галстучного конца, а кольцевой трещиной, побежавшей по шее Гриши и грозившей публичным отсечением головы пионеру-любимцу. Гибель Гриши средь бела дня по мордасовским прикидкам выходила штукой скверной, но Мордасов сразу усек, что роковой удар нанес грузовик, а Шпындро со страху, и, особенно маясь странностью своего экипажа, обстановки не чувствовал и допуская, что в столкновении вина его, совсем приуныл, когда шофер грузовика спрыгнул из кабины ловко, крепко встал наземь и не оставил надежд на опьянение.
   Настурция Робертовна Притыка выскочила на порог комиссионного и ветер трепал ее платье и волосы и покрывал пылью дорогие ткани и шерсти, упаковывающие Настурцию, и губы ее были сжаты до бескровия, взгляд ее враз вместил Стручка, сраженного гипсовым обломком и валящегося на злосчастную корзину ручка засохших цветов да так неудачно, что корзинная ручка из гнутых прутьев расцарапывает щеку Стручка, расписывая красным. От недосыпа, от суматошных ласк, усталости, от невоздержанности в приеме крепких и коварных напитков воображение Настурции сыграло с ней злую шутку, и она очевиднее всех узрела, как голова Гриши задрожала и приготовилась покинуть бронзовые плечи в погонах пометных звезд. Настурция завизжала дико, на всю площадь и не из жалости к Грише, а понимая, что его бесценная башка добьет Стручка потому, что по всем законам естества выходило: при падении голове Гриши никак не миновать окровавленной головы Стручка и встреча двух лбов: гипсового и испещренного морщинами, станет для Стручка последним ярким впечатлением его жизни.
   Ревела Настурция подобно реактивному двигателю: враз затихли торговки зеленью, звуки станции стыдливо упрятались под платформы и за бараки и в возникшей тишине сольный вой Настурции служил поминальным плачем пионеру Грише, сраженному наконец-то сине-белым рылом вероломного грузовика.
   Настурция протерла глаза кулаком. Голова Гриши оставалась на месте, бронзовый взор, устремленный на станцию и за станцию видел светлое будущее без пыльных площадей и ясный горизонт и вообще все то, что полагается видеть пионерам, круглосуточно несущим вахту добра в парках и на площадях тысяч и тысяч городов.
   Первым движением на замершей площади после столкновения расщедрился милиционер, он шагал от станции в сером мундире и серой же форменной фуражке и только малиновый околыш в сплошной серости напоминал след закатного солнца, проваливающегося в обложные тучи. Казалось, Гриша приободрился - появились свои.
   Появление милиционера придало происходящему реальность. Шпындро наконец разжал пальцы, отпустил руль, тронул Филина за плечо:
   Из-за спины донеслось мордасовское:
   - Каюк?
   Шпындро сжался, Филин молчал и в словах Мордасова слышалось вещее, ужасное: Шпындро убил человека... по его вине... погиб... ах да что там, видел Шпындро не могильный холмик над гробом Филина, не толстенную вдову и плач дщерей, размазывающих черные подтеки косметики по щекам, а видел Игорь Иванович тихую, уютную страну, с неизменно промытыми окнами и витринами, с неизменно улыбающимися - пусть и неискренне - вежливыми людьми; никогда теперь уже не пройтись вечером по сверкающим переулкам, заглядывая в уютные пианобары, где склонившись над роялем осыпает Шпындро джазом его молодости то старик с сивой бороденкой, то патлатая девчушка, то случайно забредший, как и Шпындро, посетитель; могильщики сгребали отвалы земли из предварительно отрытой могилы и ссыпали не на крышку гроба Филина, а на мечту Шпындро, заваливая комьями земли те самые, промытые до блеска витрины и пианиста, склонившегося над роялем, и столики с цветами не чета тем, что у ног Гриши - земля покрывала струны инструмента, высилась слой за слоем и уже не нужна палка, подпирающая плавно вырезанную крышку, покрытую черным лаком...
   - Каюк?
   Шпындро смотрел перед собой и не понимал, вторично ли вопросил Мордасов или злокозненный вопрос крутится в голове сам по себе и сшибает Шпындро мощными кулачными ударами. Сквозь лобовое стекло он видел приближение милиционера, на минуту замершего у покалеченного Гриши и тронувшего за плечо поверженного, ничком лежащего Стручка.
   Филин не выказывал признаков жизни, кровь капала обильно и с каждой каплей Шпындро все меньше и меньше надеялся на благополучный исход: сковал страх, но через минуту-другую страх растает, вернее, освободит место желанию выкрутиться и тогда Шпындро пойдет на все ради уютного пианобара в далеком далеке, где никому и не снится бельмастый пионер Гриша, столько лет смотрящий за горизонт.
   Станция ожила, Настурция выоралась, замолкла, с облегчением отметила, что с визгом выпорхнули, истаяли винные пары, полегчало.
   На площади возникло яркое пятно. Рыжуха, переваливаясь, матрешкой вышагивала от станционного ларька, катилась в раскачку, как ошалевшая квасная бочка и шевелюра ее пламенела в серости окружения. Половина всевековой хны так или иначе напитала огнем редкие волосья Рыжухи и явление ее сейчас напоминало контрастом помидор поверх снежного покрова или белое блюдце на черном покрывале: Рыжуха выпадала из цветового однообразия площади и яркостью своей бросала вызов милицейскому околышу.
   Шофер грузовика мусолил обломок гипсового галстука, милиционер приблизился, молча протянул руку, шофер покорно расстался с каменным обидчиком Стручка. Милиционер вертел обломок завороженно, как палеонтолог в раскопе берцовую кость доселе невиданного динозавра.
   - Так... - милиционер вынул средней свежести платок и шофер решил, что сейчас страж закона обернет Гришин галстук и спрячет, но милиционер высморкался шумно, смешно потряхивая головой и упрятал платок.
   - Я не... - начал шофер и осекся; милиционер поднял руку вверх: мол, помолчи, до поры.
   Милиционер тыкал концом галстука в машину Шпындро, прямо в лицо Игорю Ивановичу - слов не слышно - Шпындро видел, как шофер грузовика согласно кивал, по всему выходило, милиционер на стороне грузовика.
   Рыжуха наставила груди на сержанта, уперла руки в бока, будто ей недоплатили за кружку кваса, припечатала:
   - Убиенные есть?
   Милиционер вяло чиркнул взглядом сначала по Стручку, потом сквозь лобовое стекло по Филину: стекло не разбилось и с расстояния в четыре-пять метров милиционер отчетливо видел, что кровь хлещет у Филина из носа и вряд ли стоит опасаться худшего.
   - Со станции медиков пригласите. - Милиционер - постовой, с автопроишествиями дела иметь не привык, через минуту оглядывания потрусил к телефонной будке выкликать по проводам собратьев.
   Рыжуха опустилась на колени перед Стручком, приподняла расшибленную голову.
   - Пьян?
   Глаза Стручка кукольно распахнулись и снова закрылись:
   - Если б! - Стручок вцепился ногтями в землю, пытаясь встать и завыл, запрокинув голову, угрожая пионеру Грише расправой. Стручок несилен в причинно-следственных связях и предпочитал ненавидеть прямых обидчиков: бронзовый Гриша, не подозревая того, оказался в опасности.