Из комнаты доносилось вялое переругивание дочерей. Филин закурил, измождение на его лице проступало все отчетливее с каждым мигом, будто узоры на оконном стекле под яростным напором мороза.
   - Суп остывает. - Жена присела на край табуретки: и не представишь, как она непривлекательна сейчас в его глазах, но никто - тут сомнений нет - не может противиться течению времени.
   - Суп... - Филин дотронулся до тарелки, как до предмета, увиденного впервые в жизни. - Сожжем мосты! - Отчего-то припомнилось ему и он повторил с нажимом. - Сожжем мосты!..
   Жена снова сунулась в спасительный холодильник и, не оборачиваясь, так, что Филин видел ее жирную спину и вовсе ушедшую в плечи шею, вздохнула:
   - Тебе плохо?
   - Плохо. - Клуб дыма, еще клуб и снова: - Плохо...
   - Прими... вот, - жена протянула серебряную облатку.
   - Не так плохо. - Изжеванный окурок плюхнулся в пепельницу.
   - А как?
   Филин ответил, но слова его потонули в визге дочерей. Снова резиново зачавкала дверца холодильника, снова глава семьи закурил. За окном лил дождь, падая на листья цветов на подоконнике, грязноватыми струями, напоминая заплаканные лица дочерей.
   Жена, оцепенев, глазами, полыхающими искорками безумия, впилась в опустошенную пачку папирос; Филин курил зло, жадно, одну за одной, будто задался целью добить себя и непременно быстрее. Улеглись дочери, уползла в спальню жена, а он сидел и припоминал события сегодняшнего дня: казалось, не с ним все приключилось, не к его ноге прикасалось колено молодой женщины и не его она обмывала - квасом что ли? - лежащего на мягком пледе из машины Шпындро. Плед в пыли на площади! Можно только догадываться, как скрипел зубами аккуратист, помешанный на вещах, маньяк тряпья Шпындро. И все же этот парень поехал с ним за город облегчить хворобы, не за так, ясное дело, по расчету, но и все прочие, как бы ни прикидывались, мостят каждый как может дорогу к успеху, дело обыкновенное, и сам Филин жил так, и все кого он знал, чьи руки жал, за чье здоровье пил, кому отписывал поздравительные открытки, кому звонил в другие города, а то и страны... Шпындро такой, как все, время лепит людей, хотя неискушенные самонадеянно полагают, что сами свивают время в жгуты. Как бы не так...
   Дурацкий ресторан, он и не видывал такого никогда, а тоже своя епархия, все кипит - и певица, и вертлявые ребята истязают гитары, смертно мучают несчастные струны и не зря, оглушенные человеки сами из себя, будто раки из раковин вылезают, оставляют панцирь непереносимого в стороне и веселятся, будто и не понадобится снова вползать в натирающие, жмущие и тут и там хитиновые домики. Не зря ребята казнят инструменты, вроде как звуковой наркотик, как лекарство, сначала горчит, жжет, неприятно, но вот приходит облегчение и когда наступает перерыв в работе оркестра, становится неуютно, будто в разгар солнечного дня у кромки моря, когда тела разнежены и беззащитны, вдруг кто-то выключил светило, погрузил всех в темень и хлад и разгоряченные тела жмутся, недоумевая, что же произошло.
   Всю жизнь я создавал дом - так что ли говорится? - крепил семью, тащил, копил, подличал по-разному и с разными, чего там, но разве думал я, что в награду за все унижения, за сотни и тысячи утренних приходов на работу в стужу и мороз, в жару и в хлябь получу на склоне лет пустую кухню, пепельницу, полную окурков, посвистывание и посапывание безразличных ко мне людей и отчетливое понимание - все зря, укрыться негде, никто не защитит и пожаловаться некому, а когда он падет - а падет непременно, раз уж сам почуял капкан, хотя стальные челюсти еще не защелкнулись, - возрадуются те, кого он прижимал до одурения и не по злобе, а по закону распространения прижимал со скоростью света.
   Стрелки настенных часов сцепились на цифре двенадцать. Полночь, тишина, шушукают водопроводные трубы... Филин разжился с батареи еще одной пачкой папирос, разорвал бумагу грубо так, что ломаная линия разрыва исказила розоватую карту, пересекла речки и озерца и звездочку столицы и знаменитый канал. После первых затяжек, прихватил живот, Филин грузно двинул к туалету, отворил дверь, с ненавистью глянул на пластмассовые розы над туалетной бумагой и такие же пластмассовые ирисы, обвивающие ручку туалетного шомпола из жесткой щетины, рука поползла к ремню и тут сердце второй раз напомнило о себе в этот день. Филин, раскинув руки в поисках опоры, сдирая со стен пластмассовые розы, календари, вымпелы, с вытканными иностранными словами и лики розовогубых дев рухнул на стульчак крышки и замер от нутряного страха: все?.. или еще положено чуть-чуть...
   Сидел долго, потеряв представление о времени, папироса погасла, пепел вымазал серым штаны, спину натирала выпирающая крышка сливного бачка.
   Отпустило или нет?
   Татуированная рука шарила медленно, боясь спугнуть затаившуюся боль, по карманам, раздобывая лекарство, попробовал крикнуть, но голос сел, язык не слушался и вышло сипение, едва перекрывающее гудение воды в недочиненном бачке.
   Жена появилась из темени коридора внезапно. Слава богу, не успел задвинуть защелку: взирал Филин жалко, умоляюще, успевая представить, каков он сейчас со стороны в наработанном годами величии, смиренно сидящий на крышке стульчака и от обиды и беспомощности и понимания, что уже ничего поделать нельзя, защипало веки и тут вспомнилось, что последний раз так щипало, когда первую из дочерей вынесли из дверей роддома, а еще раньше, когда голос Левитана провозгласил Победу, пожалуй, других случаев не припомнишь - все, не упрекнешь в слезливости.
   Супруга Филина всплеснула руками, до нее не сразу дошел смысл происходящего и завопила пискляво, истерично, так что Филину захотелось провалиться сквозь крышку в туалетный зев и лететь вниз, вниз, вниз, так никогда не достигая дна, как падают с захватывающей дух стремительностью в снах детства. Как маски в театре страны восходящего солнца, в коридоре забелели заспанные лица дочерей. Отец сидел, не шелохнувшись, понимая, что происходящее и смешно и страшно и все же больше страшно.
   Скорая добралась не скоро. Два парня - один врач, другой медбрат приподняли стокилограммового Филина и перенесли на диван, после уколов полегчало. Врач звонил и записывал, узнал, кем и где работает Филин, а на утро его забрали в больницу.
   Три женщины в опустевшем доме испытывали постыдное облегчение: ни одна не призналась бы другой, но то что было, то было.
   Шпындро блаженно сопел в бескрайней кровати; Наташа Аркадьева среди ночи поднялась попить и на обратном пути заглянула в гостиную, в темноте подошла к стеклянной полке погладить фарфорового пастушка; Филин, пригвожденный, скрючился на крышке унитаза; Александр Прокофьевич Мордасов продолжал колотить кулаками по железяке, выглядывающей из-под лоскутного одеяла. Телефона дома у Мордасова пока не поставили, хотя всех уже промазал - вышла заминка - и до утра сообщать о кончине бабки было некому.
   Час стоял Мордасов на коленях перед умершей или два - не узнать. Плохо ему было, Настурция видела, что Колодца корежит не на шутку, вся боль вперемешку с горечью выплескивалась наружу, не таился сейчас Мордасов, его рвало, но не от излишков пищи, а от желания очиститься от скверны, налипшей за тяжкие годы, и Настурция бегала с полотенцем, обмакивала вафельный край в ведро и обтирала Мордасову губы и грудь, приговаривая или думая, что приговаривает: "Ну не надо, Саш, ну не надо..."
   К двум часам ночи Мордасов выплакался досуха, истребил себя всеми видами рыданий и похоже начало подкрадываться облегчение. Колодец встал, потянул Настурцию за собой в среднюю комнатенку, распахнул створки шкафа, выставил на стол подряд шесть нераспечатанных банок индийского чая. Настурция мало что понимала в происходящем, но молчала, напряженно глядя на Мордасова. Тот взял одну из банок, поднес к свету.
   - Распечатанная?
   Настурция пристрелянным взглядом скользнула по серебряной заклейке.
   - Не-а...
   Колодец покачал головой: ничего-то ты не смыслишь в жизни, подцепил крышку расписной коробки в магараджах и восточных красавицах ногтем, легко сорвал, блеснул целлофан упаковки. Колодец протянул распечатанную коробку Притыке:
   - Возьми!
   Женщина покорно взяла коробку.
   - Как? - Мордасов тем временем распечатывал другую коробку.
   - Чай и чай. - Настурция на миг убоялась: не двинулся ли Колодец умом, но глаз его сверкал хоть и утомленно, но вполне осмысленно.
   - Чай и чай, - передразнил Мордасов, - ты потяжели на ладони, лишнего веса нет?
   Обычная коробка, говорил взгляд Настурции. Колодец разорвал склееный целлофан, придвинул тарелку, высыпал горку черного чая, поверх горки расшвыривая чаинки плюхнулась увесистая пачка сотенных купюр. Тоже Мордасов проделал с остальными шестью коробками. Настурция присела на край скрипучего стула.
   - Бабуле на памятник, - Мордасов сдвинул пачки, - тридцать штук, нет?.. - сморщил лоб, припоминая, - тридцать четыре, - протянул пачку с мизинец толщиной Притыке. - Возьми, купишь себе чего, без тебя не выдержал бы этой ночи.
   Настурция не притронулась к деньгам.
   - Бери, бери у меня не здесь, в других местах, да так, что не подкопаешься, знаешь сколько заквашено. А это на памятник и на поминки. Бери, даю тебе, а тешу себя, украсишь свой дом, утеплишь уютными вещами, может кто и клюнет на тепло, - смутился, - я не со зла говорю, пойми, хочу, чтоб у тебя устроилось. Себя даже и мысли нет предложить, хотя ты мне вполне, даже больше... У меня своя жизнь, я как жал, так и буду жать из каждого, из камня масло выжму. Меня теперь кто предостережет: ой, посодют тя, Сань? Никто! Сам присмотрю за собой.
   Настурция оглядывала выпотрошенные жестянки, пестро разрисованные, на вес и впрямь обычные, обучил кто Мордасова или сам дошел...
   - Памятник отгрохаю - закачаешься, уж я обговаривал, тут неподалеку есть мастерская - гранит, фото, то да се... мрамор утащат, и черта в ступе, только отстегивай. - Прижал кошелек, шитый бисером, к груди, - а отсюда, Настурция, с голоду подыхать буду, ни копейки не истрачу. Память! Буду глядеть и знать, что каждую бумажку трояковую прежде, чем сюда упрятать, бабуля разглаживала, разглядывала теплыми глазами и думала: внучку моему единственному, пусть полегче живет, чем мы жили, пусть... Мордасов махнул рукой, - добила меня бабка этим кошелем. Сволочь я! Притащил этого битюга, Шпындро нажал, гад, бабка с донышка силенки истратила. А зачем? Выходит сам ее в могилу спихнул. Са-а-м, тупая рожа!
   Печальное отлетело в сторону и Настурция проявила себя, как женщина вполне практическая.
   - А вдруг поинтересуются - откуда памятник царский? На какие шиши?
   - Плевать! Машину толкну... - Мордасов и впрямь не боялся, - никто не спросит, кто сейчас кого спрашивает, есть, значит, есть и все... или эти выспрашивальщики сами не млеют, когда им губы медом мажут?
   Из открытых окон, от земли тянуло ледяным ветром. Мордасов исподлобья поглядывал на каморку, где покоилось тело, порывался прикрыть одеялом верблюжьим, не сразу соображая, что бабушке уже холод не помеха. Деньги серели, обсыпанные длинными чаинками и Мордасов машинально ногтем сцарапывал высушенные до нитяной тонкости листики с аккуратно уложенных пачек.
   Между ним и Настурцией топорщилась та пачка, что Колодец от щедрот, от возбуждения, сам удивляясь порыву - не жалел ни капельки - отписал Настурции. Притыка взять не решалась, хотя как раз сейчас, - а впрочем когда? - лишние не помешали бы.
   Мордасов, как мужчина решительный, зацапнул сумку Настурции, раскрыл, деликатно отводя взор - мало ли, что неподобающее чиркнет по глазам - и швырнул пачку на тюбики помад, пудреницы, и подписанный Нина Ричи платок, о существовании коего модельер и ведать не ведал.
   Колодец обмозговывал памятник бабке, и как назло в голову лез бронзовый Гриша-пионер с обломанным галстуком, при всей нелепости Гриши и привлекательное за ним числилось. Что? Приметность некая, стоял Гриша удачно, аккуратно посередке площади и каждый взгляд лип к нему неминуемо и в этом сила Гриши, как сообразил Мордасов, а значит, понадобится о месте захоронения позаботиться; отдельно по центру погоста выпирал, как на болотной глади пузырище газа, холмик с безымянной, как припоминал Мордасов, могилкой и смысл имеется сговориться, чтоб холмик отошел под могилу бабушки и тогда грядущий памятник не хуже Гриши-пионера займет место, завладеет господствующей высотой; а еще Мордасов обдумывал текст памятника, касательно формы надгробья - тут он принужден считаться со скульптором, хотя не без собственного волеизъявления, но надпись вершить никому не передоверит.
   Бабке от внука! Нет... бабка грубо, тогда бабушке - слишком по-домашнему, бабуле тоже. Самому близкому другу от Мордасова, достойно, печально, но... не годится, какой же она ему друг? Самому близкому человеку?.. Уже лучше. Придумается в конце концов. Мордасов в приподнятости от недурного замысла улыбнулся едва и Притыка встрепенулась: может отходит от тяжести дурного?
   - Ты че? - Настурция безотчетно копировала мордасовское че.
   - Ни че! - В тон ответил Мордасов, сгребая пачки денег, водрузил одну на другую, будто видел в этот момент завершенный памятник на холмике как раз в центре кладбища.
   Ступни Настурции затекли, забыла, что босая, стегануло ознобом, дрожью встрепенулись плечи - Мордасов тут же заметил - извлек в иноземельных наклейках бутылку.
   - Помянем?..
   Настурция промолчала, хотела напомнить про бальзамирование, слышала, вызвать надо, но от неуверенности, от холода, от того, что третью ночь не смыкала глаз, сил говорить не нашлось; обжигающая жидкость раскаленным гвоздем провалилась внутрь и стало легче, хотя и мучало сомнение: принято ли вот так сразу, среди ночи, поминально опрокидывать? Мордасов, как видно, и сам не знал, вообще-то ханку глушить не жаловал, в денежных делах голова хрустальной прозрачности требуется да и насмотрелся он пообгрызенных водчонкой мужиков: взять хоть Туза треф, хоть Стручка, хоть любого из братии его должников, но сегодня уж как пошло с утра - приезда Шпындро с начальником-битюгом. Заглатывал чин малосольные, как снегоуборочная машина сугробы. Спят себе безмятежно, не ведая о беде; Шпындро под боком своей купи-продай ненаглядной, начальничек?.. жуть и представить под чьим боком ему сопеть приноровлено. А-а!.. Колодец замотал головой, отгоняя дурное: нет бабки, хоть про гранит мысли, хоть про надпись, хоть про место, а бабки не вернешь. Сколько раз слышал: смерть да смерть, там ушел из жизни, до срока, здесь схоронили, а все думалось не всерьез, там где-то, у других-чужих, будто и невсамделишняя это штука, и прозевал ее приход в собственный дом.
   Когда ж она завернула? Когда заползла в бабкину комнатушку, не убоясь лампадки и иконки? Когда он излагал про жулье торговое да выездных, будто шерочка с машерочкой в обнимку на танцах угрюмо милующихся - от необходимости, мужиков на всех не хватало - а все ж не отпускающих одна другую? Или когда требовал властно у Боржомчика добавить? Или когда Туз треф держал обличительный доклад с грустным запахом доноса? Или когда Шпындро танцевал с Настурцией, думая, что Мордасов не сечет, как выездной трется щекой о волосы Притыки? Или когда рассчитывался Колодец, про себя негодуя: "Ну, Боржомчик! Ну, намотал, сучий потрох, лишкаря! Ничего, ко мне на поклон заявишься, отольется непочтение в подсчетах... да кому Мордасову! Неужто Боржом наивно уверовал, что пьяный Мордасов трезвому не чета?"
   И все же не один год Мордасов вечерами сиживал дома, внушая себе, что днем-то смерть ленится бродить - пыльно, шумно, электрички да машины болтаются взад-вперед, излюбленная ее пора - поздний вечер или ночь или ее исход и даже уговорил себя, что тянет бабка кроме обильного разнообразием питания - не скупился Колодец - еще и потому, что внук не оставляет зазора для визита смерти, только та сунется, а он тут как тут и надо ж было в этот вечер припоздниться: может расслабился, памятуя, что суббота, выходной и безглазая отдыхает, выработав норму по будням? И неожиданно от скорбного Мордасов перескочил к обыденному: третий день в пыльном оконце комиссионного болтались обманывающие народ надписи "По техпричинам!" "Учет" и прочее вранье и Мордасов прикинул: раз ночь погублена, а ему понадобится телефон для решения посмертных бабкиных проблем, предложить Настурции завтра, в воскресенье, работать. Начальство обожает работающих по выходным, узревая в этом порыв, всплеск энтузиазма и гражданскую серьезность и готовность - вот что главное - ринуться на лишения, нужны они или нет, не в том дело, сам факт примечателен, ради общего дела.
   До рассвета покемарили чутко, не раздеваясь, Настурция на скособоченном диванчике, Мордасов в мягком кресле, вытянув ноги на стул с гнутой спинкой.
   Утром засобирались на работу. Мордасов долго рассматривал бабку, Настурция почтительно замерла на пороге, не решаясь войти и лишь тревожась, как бы Колодец по второму кругу не нырнул в истерику. Обошлось. Повернулся Мордасов тихо с сухими глазами, подумав, вернулся к кровати, поправил подушку под лимонной головой в седом обрамлении, тщательно поправил, будто верил, что это важно.
   Заварил питье, щедро засыпая в чашки из горок чая, так и горбящихся на клеенчатом столе; не труха, ароматный чай, настоящий - не для каждого-всякого; Мордасов пошутил:
   - Еще болтают, деньги не пахнут! Вишь, как напитался их запахом чай? Нос аж ликует.
   Ложка звякала о закопченный накипью фаянс, свет нового дня делал дом и все вещи в доме совсем иными, не похожими на самих себя всего лишь вчера: новые тени, новый цвет воздуха в комнатах и тишина по-настоящему гробовая в комнатенке бабки проводили черту между днем минувшим и наступающим.
   Шли по улице не плечо к плечу, отстраненно, помятуя, с серыми лицами; колкие, недобрые глаза из-за заборов, молча вторгались в чужую жизнь, завистливо вычисляя: вот губит Мордасов еще одну и числа им нет.
   Перед площадью в пыли улицы, как почудилось Колодцу, еще с вечера отпечатались следы протекторов машины Шпындро. Мордасов по-хозяйски ступил на площадь и... обомлел. Настурция позади пискнула и затихла. Туз треф не обманул - все вышло, как предупреждал.
   Стадион в Лужниках и ярмарка рядом по выходным считались зоной прогулок Шпындро: места коренные с детства, каждый камень истоптан тысячекратно, к тому ж пивной бар перед входом на стадион полтора десятка лет, пока вовсе не переродился в шалман, а позже впритык к нашим дням в безликое кафе-мороженое, занимал Шпындро и его друзей; считалось особенным мужским шиком, приобретенным в студенческие годы тянуть пиво и поигрывать в картишки в своей неосновной, не рабочей, теневой что ли жизни, которая незаметно, а может и, напротив, рывком переродилась в подлинную.
   Ссора с Натальей началась ни с чего, как дождь в разгар лета, только-только голубело над головой и вдруг хлынуло. Шпындро молча собрался, дорулил до забора стадиона; за отштукатуренными палками-брусьями ограды благолепно прыгали рабы тенниса и притеннисного мирка; оплел педали и руль хитрыми капканами, глянул на следы вчерашнего столкновения - все выплатят - и двинул к ярмарке.
   Под железнодорожным путепроводом клубился люд меж шашлыками и беляшами на лотках; с шатких столов в розлив торговали бывшими иноземными напитками; с ядовитыми цветами пузырящихся пойл все пообвыклись, забыв в далеком далеке лет до дрожи захватывающие названия; меж унылыми жестянками-вместилищами использованных стаканов вились облачка мух, витали запахи распаренных человеческих тел.
   Оживление под путепроводом носило необычный характер, наэлектризованность скупающих масс обрела заряд невиданный нового знака, доселе невиданного Шпындро. Кипение напоминало кадры времен гражданской при штурме товарняков или рассказы матери об эвакуации.
   Орали разное. Шпындро привычно размыслил: дают! выбросили! Зажмурился, магазины полупустые, прохладные, изобильные, существующие будто только для тебя одного. Там! Меж роящимся смешением плеч, локтей, квадратных спин, крутых бедер, низких задов и Шпындро выросла незримая стена.
   Шпындро лениво лизнул затейливо крученную голову привозного - из голландского порошка - мороженого, откусил вафлю стакана, сухую, в меру сладкую, как трубочки с кремом в пору его детства. Хотел прошагать мимо пусть их, хватают, штурмуют, рвут на части, ему-то что? - но кольнуло (как тут не верить в высшее, сложное, с суеверной боязливостью нет-нет да ворочающееся в каждом?), будто толкнул кто не сильно, но определенно и внятно окликнул - стой!
   Шпындро заработал локтями, не глядя по сторонам, пробился к стене путепровода, раздвигая людей, как опытный пловец слои воды, не поднимая глаз, сосредоточиваясь единственно на прокладке курса и... замер, будто враз осознал, что гол - без лоскута, прикрывающего срам - среди одетых и глазеющих только на него.
   На вешалках розовело, серело, мутно голубело - ходовые цвета - все в иностранных словах, будто вырванный наспех кусочек Гонконга или Аомыня. Шпындро знал цену этому товару, именно на таком он и его кристальные дружки с взглядом упертым сразу в будущее, взглядом, минующим мелкое и ненужное, замешивали кто с помощью жен, кто тещ семейное благополучие. Будто эра целая, если уподобить эру из десятилетий мощному зданию, укрепленному по наружной стене толстенными контрфорсами дрогнула на его глазах, кладка побежала трещинами предвещающими развал.
   Э-эх-ма! Разлюбезный мой Гонконг, родная сторонушка! Что ж творится средь дня белого, люди добрые?..
   Другому не перескажешь сокровенное, тут слов понадобится выставить солдатским строем тысячу, а может и десятки тысяч; пережил Шпындро зубодробильное в секунду, вихри противоборствующие взвились в голове, в пляске мелькающих лиц, сливающихся в одно насмешливое, виделась хулиганская ухмылка бронзового пионера Гриши со вчерашней пыльной площади, в руке Гриши горн издевательски трубил: конец? эре целой конец - и какой? - из дерьма золото плавили.
   Тошнота муторно поползла снизу живота: может, от вчерашних угощений Мордасова, может, от увиденного... Небось, кровь отхлынула к ногам, Шпындро себя не видел, но знал - бледен, бел, как ладони, выпачканные школьным мелом. Рушились основы: нехитрая раскладка, но обильная выходом чистых денежных знаков. Восторгался Шпындро с детства этим ресторанным, дурацким - выход: выход бифштекса - двести граммов; выход отбивной - сто пятьдесят и, глядя на грошевую поделку на распродажах - там - сработанную на берегах теплых морей, руками недоспавших сопляков, сразу выскакивало в переводе на рубли: выход - стольник. Это позже его Мордасов переучил, вернее, склонил усмешкой от стольника к "Кате" перекинуться, хотя "Катя" отталкивала Шпындро приблатненностью и явно жульническим налетом.
   Выход - сто пятьдесят, выход - двести граммов, выход - "Катя"... а выход Шпындро? Где он обозначен краснеющими во мгле буковками? Найдется, успокоил себя, не может статься, чтоб перепад исчез, раз перепад сохранится, водичка станет течь сверху вниз и крутить его мельницу, лишь бы перепад остался, а исчезни он и эре конец, замрет мельничный жернов и тогда...
   ...Тогда Мордасов войдет в пору зрелого цветения: деньги-то у сферы, у выездных только товар и порвется цепь якорной вязки - в каждом звене две распорки, чтоб звенья не перевивались, крепче не бывает. Но и сфере деньги куда вложить, не подвези товарную массу Шпындро? А перепад между тут и там - выгодная штука, перепад для иных матери роднее, может тайно и радеют неизменности?
   Полтора года назад в бане за чаем вырвалось по оплошности: мол, жулик ты, Колодец, тот свекольно побагровел, похоже даже очки запотели от гнева и припечатал Шпындро - не бездарь Мордасов на выдумки: а ты - жулездной! Сумма двух понятий, смекаешь?
   Шпындро руками махать не любил, ткнул вяло в оскорбительно хихикающую рожу, но привычка все взвешивать спасла, шепот предостережения издалека заполз в ухо: не губи, дурак, проверенный канал сбыта, гордыню усмири, у тебя профессия вся в этом - гнуться да лизать, миг всего унижения да и людей, укутанных по-римски в простыни за чаем и голых в парилке видишь впервые и никогда более не встретишь. Уймись!
   Шпындро улыбнулся Колодцу, как высокому начальству, открыто, с трибунным задором и примирительно подытожил: придумщик, однако отец может тебя определить по части... махнул рукой, заел вареньем, запил жасминовым, и на следующий день поделился с сотоварищем по работе про жулездного; тот скривился, прошипел: распустили языки! Мало мы с тобой вложили в наши игры, мало горбатились, чтоб подобраться к... мотнул головой, будто боднул невидимого врага, на губах не произнесенное слово - корыто, зачем лишнее трепать? А глаза тухлые в искорках нехорошей решимости: мое не тронь! Положено!
   Сейчас Шпындро не без содрогания мусолил глазом рукотворное море товара, обилием и броскостью вышибающим его из седла. Средина лета, закон разрешительный только и вылупился только в начале мая, а уж началось, чего творят, глядишь перекроют кислород, дай срок, наладят выпуск омег да роллексов, уж и музыка гремит по радио, не хуже, чем раньше из стереоколонок по углам квартирных мирков, для посторонних недоступных.
   Беда и только! Выездных снивелируют, превратят в ничто. Так не договаривались! От дворянства, поди, откажись с легкостью и улыбкой на устах.
   То ли скандал с женой, то ли вчерашний день, суматошный и бесконечный, то ли серо-розовое море и лес рук, протянутых к тряпью, объединившись, атаковали затылок тупой болью, будто лом вгоняли в основание черепа.