Под вечер сын навестил мать, проведал подарившую жизнь. Жалкая коммуналка с порога обдала стиркой, мебелью-рухлядью, прогорклым кухонным букетом, клопиным мором. Мать с трудом растворила толстенную в филенках створку - маленькая, седая, с просвечивающей кожей, в профиль напоминающая засушенный листок. Провела сына в комнату, усадила: посреди стола на скатерти блюдо с его любимыми пирожками. Мать всегда прощает! Шпындро откусил пирожок, просыпал на пол начинку, виновато улыбнулся. Мать еще не знает, что он выиграл, не знает, что сын - предмет зависти многих, обошел, обскакал, вырвался вперед - не остановишь.
   На стенах комнаты, на тумбочках, за стеклами книжных шкафов пестрели заморские дары сына, дешевые, безвкусные, надерганные из фонда подарков для самых неприхотливых и ничего не решающих, а для матери и вовсе никчемных; штопор с затейливой ручкой, барометр в кожаном чехле, грошевый телефон-трубка. Когда дарил, не удержался, расшифровал: на рынке сто рублей! Мать всполошилась, прижала руки к груди - чур меня чур! зачем подношения дорогущие? Зачем напрягать бюджет сыновний, человека семейного в расцвете лет? Шпындро величаво млел: знай наших, щедрость и ему знакома.
   Мать налила чаю, заварив из восьмиугольной опять-таки издалека вывезенной коробки.
   - Хорош чаек? - Не утерпел сын.
   Мать погладила чадо по голове, рука ничего не весила.
   Жилье матери угнетало Шпындро: не зря жена не жаловала навещать свекровь, портилось настроение, неуспех прилипчив, предостерегала Аркадьева и муж соглашался, так и есть, кто ж сомневается. Визиты к матери тяготили, сын испытывал облегчение только покинув старый дом в центре города, выскочив из подъезда, откуда мальчиком-толстяком выкатывался годы и годы назад.
   За поспешной трапезой Шпындро не утерпел, признался, что скоро уедет, что нервы ему трепали изрядно, что выезд всего лишь воздаяние за тяготы службы и даже зачем-то - по привычке отпираться - приплел про мизерные оклады в их системе; говорил будто оправдывался, будто и сам понимал как чудовищно нелепо соотносятся миры коммуналок и шумных международных аэропортов. Радовался выезду неприкрыто, мысленно уличал мать в непонимании; трудно давалось осознание разности восприятия жизни им мужчиной в соку - накануне выезда и ею - на склоне лет, оставшейся в одиночестве при сварливых соседях.
   Мать радовалась, глядя на сына, сметающего с блюда, Шпындро в паузах меж беседами уминал пироги, не забывая стряхивать крошки с брюк на пол. Сытность проросла уверенностью, подстегнула желание удалиться, Шпындро поднялся, подошвы ботинок растирали по паркетинам начинку - яичный желток и листики капусты.
   - Мама, я плохой сын... - хотелось обнять мать, прижать, выкрикнуть: я плохой сын, но я привезу тебе то, и то... смолчал, поняв, что матери в отличие от многих, как раз ничего не нужно и вещецентрическая завершенность рушилась, таяла привычная уверенность в необоримой ценности даров, приходило непрощенное прозрение: матери все эти годы нужен был он сам, а не его привозы. Скомканно попрощались, мать, забегая вперед, проводила до площадки, неловко облобызала; Шпындро молол про прелести страны назначения, про открывающиеся горизонты благополучия, про новую страницу и следующую ступень, не чая, как скорее скатиться по лестнице. Мать отступала к облаку коммунальных запахов, вырывающихся за порог квартиры, над седым узлом волос краснели, белели, чернели кнопки разнящихся числом нажатий звонков и Шпындро обостренным слухом, натренированным на службе распознавать едва шелестящие шепоты, различил явственно в материнском вздохе:
   - Они... украли у меня сына...
   Шпындро опасался рыданий матери, глаза пожилой женщины остались сухи, под грохот запоров массивной двери бывший жилец ринулся вниз.
   Обезглавленный пионер Гриша понуро мок под дождем. К середине дня прибыли милиционеры на мотоцикле с коляской и пытались накинуть на Гришу мешок, полагая, что белый скол гипса с рваными краями особенно травмирует чутких сограждан.
   Мордасов из комиссионного взирал на манипуляции стражей порядка. Со станции добровольцы из вечно ошивающихся в припутейных пространствах приволокли приставную лестницу, неловко приткнули к постаменту и сержант с серым, пыльным, будто вырубленным из плоти площади лицом, полез вверх. Предполагалось упаковать казненного Стручком пионера в мешок целиком, однако зев мешка оказался узок и вознесенная к небесам Гришина рука с горном положительно отказывалась прятаться в распяленную горловину. Милиционеры посовещались, даже ушлотерый Мордасов не представлял предмет обсуждения.
   Настурция Робертовна Притыка на глазах сдатчиков мазала ногти лаком, растопыривала пальцы, дула на яркую малиновую поверхность, вытягивая губы в трубочку.
   На пороге ресторана возник Боржомчик, припал к обмотанной тряпицей ручке входной двери и с выражением непроницаемости и отстраненным, напоминающим миг подачи счета клиентуры, изучал попытки милиции упрятать Гришу в мешок. Приставная лестница гуляла под тяжестью раскормленного милиционера, мешок проглатывал шею пионера, ложился жирными складками на плечи, а дальше не спускался - рука с горном портила замысел.
   Мордасов заметил, как милиционер боязливо тронул руку с горном, будто проверяя, накрепко ли та сшита с телом, нельзя ли отломить ее и тогда скрыть останки монумента в мешке целиком. По качанию головы милиционера, по зло поджатым губам Мордасов сделал вывод, что руку так запросто не отломить, а добивать Гришу средь бела дня на глазах честного народа никто не рискнет.
   Наконец, представители власти успокоились, накрыв шею и плечи злосчастного предводителя из страны счастливого детства. Бравое тело с мешком вместо головы продолжало трубить, напоминая закутанного с головой в капюшон средневекового монаха или палача при исполнении. На мешковине обляпанной масляным суриком читалось КООП, но по странным причудам случая первая буква и последняя стерлись от времени и краснели только две буквы О, напоминая два нуля туалетных обителей.
   Мордасов сквозь стекло встретился взглядом со Стручком, крадущимся от галантереи по направлению к квасной бочке Рыжухи с определенным намерением залить квасом жар, испепеляющий внутренности, а может и разжиться у толстенной квасницы глотком самогона: та бутыли не продавала на вынос, а держала под юбкой, давая хлебнуть втихаря, один хлебок ценился не много не мало рубль. Судя по блеску глаз, Стручок рублишко в загашнике припрятал.
   Мордасов вернулся к квитанциям. Мотоцикл затарахтел, переваливаясь по-утиному, запрыгал по колдобинам, обдавая пылью торговок зеленью, те чертыхнулись и тут же принялись окунать посеревший товар в банки с водой.
   До перерыва оставалось полчаса. Мордасов гневно воззрился на очередь, сдатчики опустили глаза, привычные к голосу-кнуту выслушали мордасовское: закругляемся, граждане! бланки ёк, не на чем писать, подвезут после перерыва. Ложь, обоюдно очевидная, служила верно, спорить с Мордасовым, тем более потрясенным горем недавней утраты, никто не рискнул. Мордасов в гневе мог огулять таким матом, что одежда словно начинала дымиться, будто кто ткнул в ткань непритушенной сигаретой.
   Магазин опустел. Мордасов вынул белый лист, поманил Настурцию, начал втолковывать, каким видит памятник бабуле. Скульпторы тож не святым духом питаются, объяснял Мордасов, мне тут ребята понашуршали про ваятелей, с ними надо глаз да глаз, возьмут, подберут каменюгу, может и придорожную, лишь бы размерами подходяща, подшлифуют и нате вам, памятник.
   - Мне фуфло не втюхаешь! - Мордасов гневался натурально на пока еще не найденного скульптора.
   Настурция согласно кивнула: само собой, не втюхаешь...
   - Не знаю, одну голову в платке пусть ваяют или по пояс залудить, а может в рост заказать, навроде бюста на родине героя.
   - Тут от цены зависит, - ввернула Настурция.
   - Еще б, - поддержал Колодец, - цена всему голова, накормишь художника по камню от пуза деньгой, он те хоть из скалы целой вырубит. Я читал... в Америке скалы огромные на них деревья растут, может и альпинисты лазают, настоящие горы и прямо на склонах вырублены фигуры, видно аж черт знает откуда.
   Мордасов примолк, и Настурция подумала, что приемщик сожалеет, что нет поблизости подходящих скал и нет навыка у скульпторов, ему доступных, рубить в скальных породах барельефы, иначе б не поскупился для бабушки.
   - Да-а... - Настурция развела руками, протяжное да-а могло означать что угодно. Мордасов видно и впрямь перелетел к скалам, воображение работало на полных оборотах, и когда Туз треф проскреб снаружи стекло, Колодец и не услышал, любуясь на веки вырубленной в скале бабулей. Неприятный звук царапания по стеклу оторвал Мордасова от раздумий и видений, сквозь пыльную прозрачность маячила физиономия Туза. Мордасов знал, что Туз при полном пропитии воли и прочих человеческих достоинств чудом сохранил такт и умение не тревожить по пустякам. Мордасов припомнил, что дал Тузу задание узнать через сторожа исполкома, что намерены делать с обезглавленным Гришей в дальнейшем; судьба бронзового пионера волновала Мордасова и ввиду вроде бы личной его ответственности за случившееся Стручок его кадр - и еще потому, что вид обезображенного Гриши смущал, портил Мордасову настроение, припорашивал не нужной хандрой денежные расчеты и, в конечном итоге, выводил Колодца из состояния равновесия, ценимого им превыше всего.
   Настурция по команде Мордасова скинула крючок с петли. Туз, поражая блеском черных кудрей, а еще больше трезвостью, замер на пороге.
   - Ну, чё? - Мордасов процедил нехотя, явно сожалея, что его оторвали от созерцания скалы.
   Туз числился агентом классным - ни единого лишнего слова, ни говорильной преамбулы, набивающей цену проведенному разузнаванию, только результат и молчок потом.
   - Снесут, - Туз прикусил язык, глядя на расфуфыренную Настурцию и убоявшись собственной краткости под непонятно отчего гневным взглядом Мордасова, натужно уточнил, - вскорости...
   - Это как вскорости? - Эх черт, ушло видение скалы, а на ней, будто самим божеством выбитое изображение бабки. - У нас вскорости резиновое. То ли год, то ли жизнь, то ли день... все вскорости.
   Туз к дознанию подготовился на славу, пальцы ершили смоляную шевелюру:
   - Уж бульдозер подогнали, так он сломался, не крутятся гусеницы, вот починят и...
   Мордасов поморщился: как-то не так представлял последние часы бронзового пионера, конечно хотел, чтоб его не стало, не восстанавливать же, но, чтоб бульдозером, наподобие мусорной кучи. Эх, Гриша, друг ты мой стародавний! А с другой стороны постамент крепок, иначе как бульдозером не уговоришь.
   - Ты вот чё, - Мордасов наставнически потряс указательным пальцем, чтоб проследил, как монумент сгребут, если горн уцелеет, мне доставь, - и уловив удивление в зрачках Туза треф, пояснил, - не понять тебе! Для памяти, я в школу пацаном шерстил туда-сюда и каждый раз завидовал этому парню неживому - у него горн. Дудит себе на всю ивановскую. Эпоха, Туз. Понял - нет? Сколько их горнило на разные голоса да под разными небесами? Эпоха. Пусть напоминает мне о прожитом, не мной, бабкой. Скажи бульдозеристу, чтоб горн уберег, пусть отломает перед сокрушением. Хочу иметь горн дома, чтоб душу бередить для памяти и тоски. Про ухо бронзового пионера Мордасов умолчал, зачем Тузу знать лишнее? Горн и ухо, Туз, правда жизни, они всему свидетели, всем художествам... Куски правды выходит. В мире-то все правду-матку узнают из газет на следующее утро, а мы из книги через пятьдесят лет, может потому самый читающий народ. Правду-то всем хочется потрогать, хоть цепочкой слов бегущую, хоть живьем, вроде горна. Проследи, чтоб чин чинарем вышло. Думаю, бульдозерист в положение войдет. Он же не отчитывается поштучно: вот нога, вот рука, вот горн, хотя у нас случается - не приснится. С меня бутылка. - Мордасов царским жестом, вялым и властным отпустил Туза.
   Настурция нахохлилась: не понять Мордасова ни в жизнь. На черта ему горн? Бульдозеристу бутылку? Из-за обломка невесть чего. Цвет ногтей получился знатный, так и ест глаза и удлиняет пальцы, подчеркивая их тонкость.
   - Зачем тебе горн? - Настурция любовалась пальцами, от восторга распирало - хотелось говорить и говорить, обратить внимание Мордасова на свои распрекрасные, ухоженные руки и тем усовестить его, думающего о несусветном - горн в дом! - когда жизнь так коротка и так редко случается, чтоб лак пришелся в масть. - Зачем тебе горн? - Теперь Настурция любовалась ногами, обтянутыми черными чулками, и втемяшивала себе клятвенно, что Рыжухиной дочери таких колготок не видать хоть умри. Пусть у Настурции этого товара скопится - потолок подпирай.
   Мордасов намазал бутерброды красной икрой слоем в палец толщиной, протянул Притыке.
   - Зачем горн? Зачем?.. Лопай. Святая душа, ни памяти, ни трепета прожитых лет. Одними прикосновениями живешь. Горн для меня символ, поняла? Вроде креста церковного, символ мученичества может тысяч и тысяч, может мильона, а для тебя труба дудельная и более ничего. Замуж тебе пора, Настурция.
   Притыку расцветило розовостью.
   - Пора.
   Про мученичество слушать не хотелось, было и прошло, да и с ней, не с ее близкими, чего теперь, люди приврать здоровы, преувеличат, раздуют... Каждому собственное неудобство и есть кара нестерпимая, Настурции при ее статях да красах время коротать за пыльными стеклами комка, вроде рыбки в немытой молочной бутылке, где на самом донышке вода, разве не мученичество?
   - Замуж... - робко обронила Притыка, - где же взять такого, чтоб...
   Мордасов купался в собственных рассуждениях, и его распирало, но не от восторга - ему светиться изнутри особых поводов не имелось - а от нахлынувшего ощущения всеобщей исторической обусловленности и еще от осознания, что и впрямь бронзовый пионер понавидался в своей жизни, не дай тебе господи, и рыжухиной дщери - альковной воительнице - не снилось, хоть все угрюмо веровали: ее путь по жизни и есть знаменитые огонь, вода и медные трубы... В товарных вагонах, в теплушках, сколоченных по виду до Рождества Христова, на запасных станционных путях пережидали отправки люди, а точнее тени, отпечатки существ, из жизни выдернутые без объяснений и знавшие наверняка, попал в жернова - выскочить не моги. Мордасов детячьими глазами рассматривал серую копошащуюся массу, сбившуюся к черной дыре, образованной сдвинутой вбок вагонной дверью, измалеванной краской, исчерченной мелом похабщины и норовил взгляд просунуть между ног конвоира и углянуть, что за люд такой тысячеротно дышит во тьме вагона.
   Паровоз вдалеке тоскливо пускал дым к серым небесам, поперхивал сиплым гудком, дрожь, будто от натянутого кашля пробегала по вагонам, лязгая сцепками, дверь дощатую закрывали, набрасывали заржавленную по диагонали тянущуюся железяку и состав трогался; Мордасов маленький подолгу провожал красноглазый хвост состава, пока дьявольские зенки не скрывались за поворотом и сладкие ощущения далеких мест и неизвестных укладов жизни в смеси с дорожной всячиной сосали под ложечкой; пионер Гриша устремлял горн к высям заоблачным и дудел, дудел, немым приветом провожая случайно застрявших на станции, и Мордасов понуро брел домой и сбивчиво шептал бабке, что на путях опять видел без счета дядек в вагонах, и бабка молча крестилась, и расширенные глаза святых в красном углу напоминали глаза, иногда мелькающие в глубине теплушек и Мордасов подозревал, что есть тайная связь между длиннолицыми, изможденными людьми на иконах и теми, кому вслед приветно и деловито дудел бронзовый пионер, и связь эта нерасторжима; с тех еще пор поселился страх в душе мальчика, изламывая, изъедая душу, превращая Мордасова незаметно шаг за шагом в того, кем он стал.
   После работы Шпындро заехал в придворный гастроном поблизости от дома с западными календарями и мелкими подношениями директору, в покровительстве коего сейчас нужды не было. Полумрак, сутолока, все раздражало в торговом зале, перед броском за бугор терпежу не хватало. Магазин, полный чавкающей под ногами жижей, непотребными консервами, хамством, ухмылками продавщиц, довольных недавней - скрытой от посторонних глаз - дележкой в подсобках, встречал обыденной пустотой прилавков и такой же пустотой глаз стоящих в очередях. Шпындро дал ознакомительный круг. Голяк, ничего... На овощном прилавке торговали бананами. Неприметная, до прозрачности молодая женщина скользнула взглядом по желтым гроздьям, потянула сопливого мальчугана, рвавшегося к громоздящейся сладкой желтизне в сторону. У Шпындро дом ломился снедью и заехал он только за хлебом. Борение безденежной матери и чахлого отпрыска разыгралось на глазах Игоря Ивановича.
   Мать тащила от прилавка, сын к ящикам, прибывшим издалека; тонкая ручонка превзошла силой; продавщица лениво, с брезгливостью наблюдала за разыгравшимся противоборством. Малыш победил: мать, пряча глаза, выдавила под прокурорским взором продавшицы:
   - Два взвесьте...
   - Чего два? - Продавщица щадить не желала. - Два кило?
   - Два банана, - женщина погладила голову сына и сжала губы, глаза ее заледенели решимостью крайнего отчаяния и загнанности. Продавщица взвесила два банана, женщина заплатила и мальчик вцепился в заморские плоды.
   Шпындро купил буханку рижского, на выходе снова налетел на пару мать с сыном. Мальчик жадно глотал, вымазал щеки и губы липкой тюрей подгнившего плода.
   Завтра вечером Шпындро улетал года на три, а если повезет, лет на пять. Завтра он очутится вне пределов досягаемости раздражающе нелепых картин и твердокаменных буханок.
   Вечером, после сытного ужина, наблюдая за упаковкой вещей, за беготней жены, Шпындро размягчился. Обрывки впечатлений дней прошедших и событий недавних копошились, не давая избавления перевозбужденному мозгу. И не вспомнить, где и кто убеждал, может ложно, может искренне: куда б человек не уезжал, приезжает к себе, страна прибытия - он сам. Мелкий и пакостный оказывается в стране мелкой, в окружении людей пакостных; великодушный и честный - в стране открытой и великой. Место жительства не во вне, а внутри каждого. А еще Шпындро восторгался наступившим и неискренне жалел всех, кто остается: Колодца и Настурцию, Крупнякова и Филина, жертву смешной романтичности Кругова... все они, как фигурки карусели, все крутятся вокруг Шпындро, он - ось, они - вертящиеся лошадки, верблюды, ослы и теперь примутся ожидать его возвращения. Отъезд переводил Шпындро в другую категорию, перекрашивал краской избранности. А еще неожиданно вынырнул из памяти Гущин, тож возможный конкурент, не такой как Кругов, но все ж... вспомнилось, как на собрании годичной давности Шпындро долдонил, добивал Гущина...
   Уронил достоинство советского человека...
   Гущин прошлой весной влип в картинно фламандском городке, среди каналов, забитых катерами, яликами и яхтами. Трое мужчин били женщину. Вмешался Гущин. Двоих уложил, третий Гущина швырнул оземь. Прибыла полиция - участок, бумаги, подписи, известили посольство. Гущина отозвали. Вдруг арканили? Уязвим стал Гущин, вдруг склонят к...
   Уронил... достоинство... не оправдал...
   Шпындро послушно обличал, как все с фанерной трибуны, не веря в праведность своего гнева и подогревая его. Может и переусердствовал, даже Филин - тогда в расцвете могущества - выныривая из клубов беломорного дыма, покривил губы: ну ты, брат, того, перебрал в затаптывании, думаешь в таких делах перебора не случается?..
   ...Уронил... достоинство...
   Шпындро достоинство никогда не ронял, в кармане лежали два билета, меньше суток осталось до вылета в страну назначения.
   Фарфоровый пастушок благостно свистел в бархатной тиши вылизанной гостиной, сжимая свирель, примостившись у ног сытой буренки.
   - Сколько ж ты отдала за пастуха? - Неожиданно уточнил Шпындро.
   Жена забыла первоначальную ложь, отъезд вымел несущественное, Аркадьева бухнула, не подумав:
   - Нисколько! Крупняков подарил.
   Шпындро знал, что Крупняков так просто ничего не дарит, но сейчас ложь жены и обстоятельства, предшествующие подарку уже значения не имели. Шпындро накрепко затвердил: нельзя выиграть в главном, не поступившись в мелочах.
   Факт отъезда предшествующее перечеркивал, открывал белый лист и не оставлял места хандре. Шпындро умел радоваться предстоящему: сознательно воскрешал дрожью окатывающие картины походов на овощные базы, унылых ездок в колхозы, гэобразных женщин, в три погибели согнувшихся на картофельных полях, ранние вставания ни свет ни заря зимой в лютый мороз, когда до начала работы приходилось добираться на курсы языка в заводском клубе постройки неудобного Мельникова. Худшее осталось позади, впереди тихие радости пребывания в местах ласковых: кто не отведал - не расскажешь, кто вкусил - и сам знает что почем.
   Шпындро летел не в пески, не в горячие испарения ярчайшего солнца, не под свист пуль, летел в страну, забывшую про войны бог весть как давно, в страну, более напоминающую театральную сцену или промытую, без единой пылинки фарфоровую композицию вроде пастушка со свирелью.
   Штора мягко упиралась в залаченный пол краденого паркета, половицы широкие, сохранившие рисунок спила, центр выложен темными породами дерева подобно дворцам. Утомленный город засыпал, в щели между штор, напоминающей прогал меж передними зубами младенца, светились огоньки близлежащих домов.
   Такие же искорки чужого уюта видел сейчас Крупняков, такие же - Филин с больничной койки и его дочери на диване, поджавшие ноги и высматривающие в мелком рисунке стен, обклеенных привезенными Шпындро же в прошлый набег обоями, свое предназначение.
   Настурция в однокомнатном рае принимала знойного ухажера, не веря даже притворно в слова его уверений и радуясь только тому, что еще нужна кому-то и по-прежнему грея душу готовкой. Мордасов дома расшвыривал проекты памятника бабуле, эскизы валялись на столе стопкой и под ножками стола, и под креслом, и под шкафом, и под колченогой этажеркой. Мордасов корил себя за убожество измысленных памятников, никак не удавалось ухватить нужное. Крепкие зубы грызли кончик карандаша, язык слюнявил колпачки ручек - Мордасов разрисовывал эскизы многоцветно, не забывая обрамлять памятник мелкими зелеными точками густо - трава и ярко красными редко - цветы. На веревке во дворе полоскалось выстиранное Мордасовым лоскутное одеяло бабки; на кусках ткани различались и небеса в звездах и при полной луне, и деревья в снегу и геометрические узоры и лодочки на гладях вод, и смешные фигурки, водящие хоровод на протертой до дыр ткани.
   В десятом часу вечера Мордасова вынесло из дома, ноги притопали на площадь, где укрытый мешком ожидал своей участи бронзовый пионер. Мордасов скучал, не видя лика Гриши, и только по горну, по привычным коротким штанишкам, по складкам рубашки восстанавливал черты, виденного десятилетиями лица. И в безлюдье внезапно присмиревшей станции Колодец вдруг сделал открытие: ба! бронзовый пионер точь-в-точь Шпындро, похож до неправдоподобия, прямой нос, этакая бодрость в лике, уверенность, что все сложится хорошо и еще лучше, будто гипсовую отливку вершили, имея перед глазами Шпына в детстве. И обретался Шпын, как и бронзовый пионер, среди нас и, если монумент похоже подводили под бульдозер, то Шпын оставался, будто заступая на пост бронзового трубача и напоминая зрячим и слышащим, что все еще может вернуться: времена горнов, аккуратных костюмчиков, гор хлопка, повсеместной яровизации и здравого смысла, прихлопнутого намертво, будто мощной пружиной безжалостной мышеловки.
   У телефонной будки тенью скакал Стручок в неизменном кепаре. Мордасов порылся в карманах, отыскивая двушку. Стручок запустил лапу в брючную бездонность, выгреб горсть меди на ладони. Мордасов набрал номер Шпына, попрощался, сказал: ну я... жду... вложив в это последнее признание ни один контейнер, набитый доверху выгодным в перепродаже товаром, и трубка проскрежетала искаженным до неузнаваемости голосом отъезжающего: ну... жди, жди... и многоточия оба расставляли так умело, так обоюдопонятно, что Мордасов даже вспотел от уразумения такой общности помыслов.
   Колодец толкнул дверь ресторана, пересек чадный зал, плюхнулся за стол для особо приближенных. Боржомчик выпорхнул из кухонных пространств, неизменно согнутый, вихляющийся, добрый лицом и ледяной глазами. Мордасов назаказал деликатесов, пить не решился, от питья тоска удесятерялась и башка трещала поутру, а завтра предстоял День возвращения и хватку в подсчетах терять резона не имело.
   - Слышь, - Боржомчик растянул нитяные усы поверх губ так стремительно, что показалось, смоляные волоски вот-вот выскочат за щеки. Гришу-то снесут!
   Мордасов не изумился, подумал только: плохо, когда многие посвящены тайна тускнеет, к тому же работа Туза треф по разузнаванию уже не казалась сверхтонкой и мучало одно: чего ему дался бронзовый монумент? будто родней, чем эта гипсовая чушка и нет человека на земле.
   - Одзынь, - хамски пресек официанта Мордасов, не задумываясь о последствиях выпада, как каждый, набитый деньгами при общении с менее удачливым, но не менее алчным.
   Скука душила Мордасова, снова пересек зал, разглядывая подгулявших девах, втиснулся в окропленную всеми поселковыми кошками будку и хваля за щедрость Стручка, - отвалил пригоршню двушек, придется скостить сумму долга, - набрал номер Настурции. Мордасов вознамерился пригласить Притыку на ужин, пообещав оплатить такси в оба конца; никаких видов не имел, а просто жрать в одиночку опротивело после смерти бабули.