И вот наступил январь 1814 года. Союзные войска идут на Париж. Но как не похожа эта кампания на обычные завоевательные походы! Император Александр как будто прежде всего заинтересован в том, чтобы очаровать и обольстить врага. Приказы по армии то и дело твердят о том, что солдаты должны быть великодушны к Франции. Не только мирные граждане, но и солдаты-пленные предмет чрезвычайной заботы этого государя. Касльри доносил графу Ливерпулю о странном, по его мнению, поведении русского монарха. "В настоящее время, писал он, - нам всего опаснее рыцарское настроение императора Александра. В отношении к Парижу его личные взгляды не сходятся ни с политическими, ни с военными соображениями. Русский император, кажется, только ищет случая вступить во главе своей блестящей армии в Париж, по всей вероятности, для того, чтобы противопоставить свое великодушие опустошению собственной его столицы".
   Однако Александр не только озабочен своей широкой филантропией. Он очень внимательно и настойчиво следит за планом и действиями кампании. Он старается согласовать мнения полководцев и королей. Его признают безмолвно главным руководителем похода! О" поражает всех своей неутомимостью. Иногда он получив важные донесения, встает ночью и будит королей и генералов и, сидя на постели полусонного союзника, объясняет ему те или другие свои предположения и добивается нужного согласия.
   Зачем он ведет в Париж эту союзную армию? Ни свергнуть Бонапарта? Чего ему надо? Не хочет ли он посадить на трон Франции Бурбонов? В штаб Александра проник агент павшей династии Витроль. Он явился к императору, как роялист, полный надежды. Не он был в отчаянии после свидания с русским монархом.
   Александр сказал ему: "Разумно организованная республика более соответствовала бы французскому духу. Идеи свободы не могли развиваться безнаказанно в течение столь долгого времени в стране, подобной вашему отечеству". "Вот до чего мы дожили, о Боже, - восклицает в своих записках обескураженный Витроль, - император Александр, царь царей, соединившихся для блага вселенной, говорил мне о республике".
   Как развивались военные действия, как дрались войска союзников с Бонапартом - при Шампобере, Монмерайле, Шато-Тъерри, Арсисе-на-Обе, всем известно. 19 марта 1814 года союзники вошли в Париж.
   Император Александр рассказывал впоследствии А. Н. Голицыну о том, что у него было в душе перед взятием Парижа. "В глубине моего сердца, - говорил он, - затаилось какое-то смутное и неясное чувство ожидания, какое-то непреоборимое желание передать это дело в полную волю божию. Совет продолжал заниматься, а я на время оставил заседание и поспешил в собственную комнату; там колени мои подогнулись сами собой, и я излил перед господом все мое сердце". По-видимому, то мистическое чувство, которое овладело Александром в 1812 году, не покидало его теперь. Но едва ли многие были посвящены в это душевное настроение русского императора. До его души никому не было дела. Для уличной толпы он был красивый моложавый человек в вицмундире кавалергардского полка, на сером коне, подаренном ему когда-то Наполеоном; для государей он был счастливый соперник; для дипломатов - искусный дипломат; для стратегов - удачливый дилетант военного ремесла... Но прежде всего он был в глазах большинства либеральный монарх, который удивлял своим вольнодумством парижан. В салоне госпожи Сталь он рассуждал об отмене невольничества и крепостного права. "С божьей помощью, - говорил он, крепостное право будет уничтожено еще в мое царствование" ("Avec 1'aide de Dieu, le servage sera aboli sous mon gouvernement me-me...").
   Он очень неохотно согласился на монархию Бурбонов, и то после фальсифицированного мнения нации, будто бы пожелавшей реставрации. "Бурбоны, - сказал он, - неисправившиеся и неисправимые (non corriges et incorrigibles), полны предрассудков старого режима". И не будь Александра, Франция не получила бы и той жалкой конституции, какую она получила. Либерализму Александра не было никакой поддержки.
   Он жил на улице Сен-Флорентен, в доме у Талейрана опутанный целой сетью интриг. Ему приходилось отдавать немало душевных сил и умственного внимания для переговоров с Наполеоном, который ждал в Фонтенбло своей участи. Александр был весьма озабочен тем, чтобы, удаляясь на остров Эльбу, Наполеон ни потерпел в пути каких-либо оскорблений или хотя бы даже неудобств. Он также заботился о том, чтобы французские офицеры были наилучшим образом обеспечены во всех отношениях.
   Нельзя того же сказать о русских солдатах. Упоенный своей европейской популярностью и парижским успехами, император Александр забыл в странной растерянности о судьбе русских мужиков, которых он вел через всю Европу, чтобы победить при их помощи своего страшного соперника. Теперь дело было сделано, а победители были заперты в казармах. Их плохо кормили, обременяли нарядами и при случайных столкновениях с французами русские всегда оказывались виноватыми. Офицеры также были недовольны тем предпочтением, какое Александр оказывал иностранцам. Впрочем, и солдаты и офицеры, несмотря на невзгоды, успели научиться в Париже кое-чему и теперь они по-новому смотрели на своего императора.
   XVIII
   Александр праздновал в Париже свою победу над Наполеоном. Перед ним в его воспоминании проходили торжественные декорации сражений. Короли и принцы, старый император Франц и его коварный дипломат, полководцы и министры - весь этот блестящий сонм привилегированных Европы стоял перед глазами Александра, как театральный апофеоз. Но эта пышная феерия не могла скрыть от его глаз черные провалы кулис. Там было совсем иное. Вот, например, какое "донесение" показал ему после Лейпцигской битвы барон Штейн.
   "По пути туда, - пишет знаменитый германский врач Рейль, - я встретил бесконечные обозы с ранеными. Их везли на открытых телегах. Они были навалены грудами, без сапог, без всякого прикрытия, точь-в-точь как возят на убой телят мясники. За повозками тянулись страдальцы, не нашедшие себе места на них, в том числе многие тяжело раненные, с отстреленными и оторванными членами. И в этот день, то есть ровно через неделю после вечно памятной битвы народов, находили на поле сражения людей неискоренимая жизненная сила коих не могла быть разрушена ни ранами, ни ночными морозами, ни голодом. В Лейпциге я нашел около двадцати тысяч раненых и больных воинов всех наций. Необузданнейшая фантазия не в состоянии набросать картину, представившуюся мне. Самый крепкий человек не в состоянии созерцать эту ужасную панораму. Я представлю вам лишь немногие черты страшного зрелища, черты, которые я могу засвидетельствовать как очевидец. Наши раненые размещены в таких местах, где я не решился бы поместить и больных собак. Они лежат или в глухих подвалах, где воздух не содержит в себе и такого количества кислорода, которое необходимо для пресмыкающихся, или в школьных помещениях с выбитыми стеклами, или в холодных церквах, где холод растет по мере того, как уменьшается испорченность воздуха, или, наконец, подобно некоторым французам, прямо на дворе, где небо служит вместо кровли, где раздаются вопль и скрежет зубов. В одном месте больных умерщвляет спертый воздух, в другом - их истребляет мороз. Несмотря на недостаток общественных зданий, не подумали отвести под госпитали хотя несколько частных домов. Ни одной нации не отдано предпочтение. Все бедствуют одинаково... Нет даже соломы, на которую можно было бы уложить раненых... Одна часть их уже умерла, другая умрет наверное. Их члены страшно распухли как бы вследствие отравы и поражения антоновым огнем. Больные гниют в собственных нечистотах...
   Заключаю мое донесение ужаснейшим зрелищем, при одном воспоминании о котором мороз пробегает по жилам. На открытом дворе городской школы я увидел целую гору, состоявшую из всевозможных отбросов и голых обезображенных трупов наших воинов, Они валялись тут, как останки преступников и разбойников. Их пожирали на виду у всех вороны и собаки. Так ругаются над телами героев, падших за отечество".
   Наполеон любил осматривать поля сражений. Мрачный вид трупов и смрадный запах нисколько его не смущали и даже как будто доставляли ему какое-то странное удовлетворение. Александр никогда не мог привыкнуть к этим зрелищам. Наполеоновской цельности в его душе не было никогда.
   Кроме этих страшных язв войны, этой грубой и явной несправедливости, Александра смущала та ужасная ложь и бесстыдная корысть, которыми обычно руководствовались политики всех рангов и всех национальностей. Весь путь от русской границы до Парижа был страдным путем не только военной борьбы с Бонапартом, но и мучительной борьбы с союзниками и интриганами. Во главе этих интриг стояли Меттерних и австрийские полководцы. Сколько было из-за них проиграно сражений! Сколько было загублено жизней! Всегда безупречный в личном обращении, владевший собою, как рыцарь, мягкий и ласковый, под конец походов император так был нравственно утомлен, что окружающие не узнавали в нем прежнего Александра. Малейшее противоречие выводило его из себя. Он сделался вспыльчив и нетерпелив. Князь Волконский писал К. Ф. Толлю, что жить с императором все равно "как на каторге". Все дрожат ежеминутно от его гнева.
   В Париже Александр снова овладел собою. Обворожительная улыбка опять появилась на лице "северного Тальмы". Но в глубине его души осталось, кажется, навсегда презрение к людям. Однажды он сказал сам: "Я не верю никому. Я верю лишь в то, что все люди - мерзавцы". Такое убеждение естественно могло сложиться у человека, имевшего дело с Метернихом, Талейраном и сотнями иных негодяев. С волками жить - по-волчьи выть. И русский император доказал в свою очередь, что у него немалые "дипломатические" таланты. Наполеон даже на острове Св. Елены говорил про него: "Александр умен, приятен, образован. По ему нельзя доверять. Он неискренен. Это - истинный византиец, тонкий притворщик, хитрец". По словам Шатобриана, "искренний как человек, Александр был изворотлив, как грек, в области политики". А шведский посол в Париже Лагербиельне говорил, что в политике Александр "тонок, как кончик булавки, остер, как бритва, и фальшив, как пена морская".
   Итак, осенью 1814 года открылся большой спектакль европейской дипломатии - Венский конгресс. Александр играл на этих подмостках не последнюю роль, соперничая с Меттернихом и Талейраном.
   Блеск венского двора и международного дипломатического корпуса был необычаен. Австрийскому правительству обошлось "представительство" на атом конгрессе в несколько миллионов рублей, и пришлось увеличить промысловые налоги вдвое, так что во время эффектных прогулок за город, когда коронованные особы, светские дамы и дипломаты, щеголяя роскошью, показывались публике, рабочие и ремесленники кричали в лицо этим вершителям высокой политики не слишком приятные приветствия, похожие на оскорбления.
   Тем не менее конгресс веселился. Кто-то сказал по этому поводу: "Конгресс танцует, но стоит на месте" ("Le congres danse, mais ne marche pas"). Танцевал и Александр, обольщая венских красавиц. Однако международная интрига была в полном разгаре.
   Бывший прелат, шестидесятилетний Талейран, сам говоривший о себе, что "с своей кривой ногой он похож на ту черепаху, которая обогнала зайца", орудовал на конгрессе и дурачил противников, хотя и был представителем побежденной стороны. Он брал взятки с королей и принцев, обещая свое содействие соперникам. Не менее бесстыден был Меттерних. Австрийская империя, самая фальшивая из империй, когда-либо существовавших, лишенная вовсе самостоятельной духовной культуры, вся сотканная из многообразных национальностей и сильная единственно своей последовательной системой деспотического бюрократизма, была достойно представлена Меттернихом. Этот человек не хотел ничего, кроме сохранения во что бы то ни стало того режима, который был его режимом. Он воспитался на идеях энциклопедистов, но сделал из этих идей на первый взгляд неожиданные выводы, впрочем, не менее с этими идеями согласованные, чем всякого рода либерализм, если взглянуть на них поглубже. Меттерних понял, что вольнодумцы XVIII века, освобождая человека от всякого авторитета, никак уж не могут обижаться, ежели человек объявит себя сторонником того порядка, какой будет ему по вкусу, не руководствуясь никакими соображениями о так называемом "общем благе". Меттерниху был по вкусу австрийский порядок. Этот бесподобный реакционер желал ввести австрийскую систему повсюду, ибо чувствовал, что реакция может быть прочной лишь при круговой поруке всех держав.
   Вот с какими людьми приходилось иметь дело Александру. В сущности, только эти три человека - Меттерних, Талейран и Александр - вершили тогда все дела. Русский император чувствовал себя в центре мировых событий. Было от чего закружиться голове. Само собою разумеется, что, имея дело с такими хитрецами, как Талейран или Меттерних, приходилось и самому хитрить. Опыт юности, эта невольная лукавая политика но отношению к бабушке и к отцу, теперь пригодился Александру. Недоброжелатели приписывали ему ото одну черту - тщеславие. Французский посол граф Лафероне говорил об Александре: "Самые существенные свойства его - тщеславие и хитрость или притворство; если бы надеть на него женское платье, он мог бы представить тонкую женщину".
   В хитрости Александра в самом деле было что-то женское. Он сам, должно быть, сознавал это в себе. Однажды, когда речь зашла об его сходстве с сестрой Екатериной Павловной, Александр удалился на полчаса и вернулся к обществу в женском наряде. Этот маскарад его забавлял. Он был удивительно похож на женщину. Те хитрости, которые он применил в начали Венского конгресса в борьбе с Меттернихом, были женские хитрости. Желая выведать тайны лукавого дипломата, он овладел симпатиями сначала княжны Багратион, бывшей любовницы Меттерниха, а потом симпатиями герцогини Саган, к которой как раз в эпоху конгресса питал особую нежность сластолюбивый австрийский князь. Известно, что будущие творцы Священного союза ознаменовали свои отношения в ту пору самой скандальной ссорой, и Меттерних в своих мемуарах, весьма, впрочем, лживых, уверял даже, что Александр вызывал его на дуэль.
   Венский конгресс, длившийся несколько месяцев, не представлял собою политического конгресса в точном смысле этого слова. Все дела решались на балах, раутах, маскарадах, а иногда в дамских салонах и даже в будуарах сомнительных прелестниц. Если выдающиеся деятели эпохи были столь безнравственны, как Меттерних и Талейран, то что сказать о прочих ничтожествах "более или менее коронованных", как выразился впоследствии по другому поводу поэт Тютчев. Здесь были собраны титулованные монстры со всех концов Европы. Веселились и развратничали с увлечением людей, давно лишенных возможности предаваться обычным для них наслаждениям. Еще бы! Наполеон своей бесцеремонной рукой солдата так беспощадно сбивал короны с этих когда-то самоуверенных голов. Все эти короли и герцоги, испуганные революцией, так долго дрожали потом в страхе перед первым консулом, а потом странным императором, вовсе не похожим на людей голубой крови. И вот теперь они облегченно вздохнули. Народы безмолвствовали, а привилегированные, мечтая о восстановлении феодально-дворянского порядка, торопливо делили наследство Бонапарта
   Александр, пожалуй, был менее циничен в этом алчном дележе. Международные грабители довольно успешно распределяли территории и население. Этому помогали миллионные взятки, которые брали министры и дипломаты у менее ловких герцогов и королей. Труднее всего было уладить дело с Польшей. Александр настаивал на присоединении к России Варшавского герцогства с самостоятельной конституцией. Ему не удалось, однако, объединить все польские земли под своей короной. Австрия и Пруссия оставили за собою: первая - Галицию, вторая - Познань. Было и другое затруднение. Все государи восстали против наделения Царства Польского особой конституцией. Это было бы дурным примером для порабощенных наций. Но Александр в этом пункте был непоколебим. В результате Россия, более прочих держав пострадавшая от войны, получила наименьшее вознаграждение. Австрия получила территорию с десятью миллионами населения, Пруссия - с пятимиллионным населением, а Россия приобрела три миллиона новых граждан, к тому же весьма сомнительных в отношении их государственной полезности. Но весь этот дележ алчных победителей мог вовсе не состояться. Карту Европы чуть было не пришлось перекраивать на новый лад.
   В самый разгар политического и нравственного разврата получено было в Вене потрясающее известие. Наполеон покинул Эльбу и высадился с горстью храбрецов на южном берегу Франции. Надо представить себе при этом известии героев тогдашней Вены. Что было написано на их физиономиях? Тут были ведь не только Гамлеты и Макбеты... Тут были и комические персонажи: какой-нибудь король виртембергский, у которого живот спускался складками до самых колен; или гессенский курфюрст, наводивший на всех ужас не только язвами на своем лице, но и чудовищными своими пороками; или датский король, с типичной наружностью альбиноса, смешивший венское общество своими провинциальными манерами... На лицах всех этих коронованных каботэнов был написан смешной страх. Как будто наследники, только что закопавшие в могилу богача, вдруг увидели, что земля раскрылась, и вылез из гроба мертвец и грозит им своей костлявой рукой.
   Александру, которому надоели все эти вырождающиеся титулованные особы, ухаживал в это время за хорошенькими венками и, нарушая демонстративно этикет, вел себя непринужденно, как будто он частный человек, а не самый могущественный из государей Европы. И вдруг весть о том, что раздался клич Бонапарта: "Солдаты! Орел с национальным знаменем полетит от одной колокольни к другой, до башен Нотр-Дам в Париже". Испуганный Меттерних, уже несколько недель делавший вид, что он не замечает царя, прибежал теперь к нему, забыв прелести герцогини Саган .
   Страх перед неистовым корсиканцем опять всех объединил, и соперники опять стали союзниками.
   Людовик XVIII, который еще недавно чванился перед посадившим его на трон Александром и дулся на него за то, что он, самодержец в своей собственной стране, заставил его, Бурбона, подписать "хартию вольностей", теперь позорно бежал из Тюильри, узнав о том, что Наполеон идет на Париж и армия встречает его с восторгом. Впопыхах этот помазанник забыл на своем столе тайный договор, заключенный им с Англией и Австрией и направленный против России. Наполеон, конечно, поспешил прислать Александру этот документ в надежде, что русский император, узнав о том, что Меттерних мечтал всадить ему в спину нож, поспешит порвать с австрийским предателем. Но Александр, пригласив Меттерниха к себе, показал ему этот документ и бросил бумаги в камин. С этого часа они старались не ссориться друг с другом.
   Всем известно, какие события отметила тогда бесстрастная Клио. Александр вторично въехал в Париж. Этот въезд не был таким веселым, как первый, и русский император, обидевшись на непостоянство парижан, на сей раз не очень защищал город от притеснений и оскорблений разъяренных немцев. А Наполеона увезли англичане на остров Св. Елены, чтобы он там на досуге диктовал свои мемуары.
   XIX
   Наполеон побежден. Европа свободна. Александр, увенчанный лаврами, возвращается в Россию. Но странное дело - эти лавры и эта победа нисколько не радуют Александра. Напротив, он стал меланхоличнее и суровее. В семейном кругу Александра называли прежде "кротким упрямцем" ("le donux entete"), но теперь едва ли кто-нибудь решится назвать его кротким.
   Михайловский-Данилевский, находившийся при государе, записал у себя в дневнике 1816 года: "В десять часов утра его величество гулял по саду и семь раз прошел мимо моих окон. Он казался веселым, и взгляд его выражал кротость и милосердие, но чем более я рассматриваю сего необыкновенного мужа, тем более теряюсь в заключениях. Например, каким образом можно соединить спокойствие души, начертанное теперь на лице его, с известием, которое мне сейчас сообщили, что он велел посадить под караул двух крестьян, которых единственная вина состояла в том, что они подали ему прошение".
   Декабрист И. Д. Якушкин рассказывает в своих записках, как в 1814 году, когда гвардия вернулась в Петербург из похода, он наблюдал торжественный въезд царя. "Наконец, - пишет он, - показался император, предводительствующий гвардейской дивизией, на славном рыжем коне, с обнаженной шпагой, которую уже он готов был опустить перед императрицей... Мы им любовались. Но в самую эту минуту почти перед его лошадью перебежал через улицу мужик. Император дал шпоры своей лошади и бросился на бегущего о обнаженной шпагой. Полиция приняла мужика в палки. Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами царя. Это было во мне первое разочарование на его счет. Я невольно вспомнил о кошке, обращенной в красавицу, которая, однако же, не могла видеть мыши, не бросившись на нее".
   Не один Якушкин разочаровался тогда в императоре Александре. Но и сам Александр был разочарован и в людях и в идеях. Не то чтобы он перестал верить в те идеалы, какие были ему внушены с детства Лагарпом и прочими ревнителями философии энциклопедистов, но вера эта стала теперь какой-то отвлеченной и сухой. Александр думал теперь, что идеалы весьма почтенные сами по себе ничто, а вся суть в том, как складывается реальная жизнь, а это часто не зависит от нашей доброй воли. Вот, например, Александр думал ранее, что республика лучше монархии и что всякую автократию нужно ограничить конституцией, он и теперь в атом не сомневается, но он теперь знает очень хороню, что не так уж просто применить к делу эти либеральные идеи. "Я люблю конституционные упреждения - говорил он когда-то Лафероне, - и думаю, что всякий порядочный человек должен любить их. Но можно ли вводить их безразлично у всех народов? Не все народы готовы в равной степени к их принятию".
   Александр думал, по-видимому, что западные народы созрели для правопорядка, но он сомневался, созрел ли для него русский народ. Тот патриотизм, который, по уверению многих историков, овладел душой монарха в 1812 году, был патриотизм особого рода. Любовь к России для Александра вовсе не отождествлялась с любовью к русскому пароду. Русский народ - это тог дурашливый мужик, который всегда не вовремя появляется на дороге и мешает эффектно салютовать шпагой перед золотой каретой императрицы. Полиция бьет палками этого мужика. Так и надо, ибо иначе его не подготовить к либеральной конституции.
   Конституция уместна там, где вообще есть гражданственность, порядок, грамотность, добрые нравы. В России этого нет. Он, Александр, хотел заняться этими хорошими вещами, но помешал злодей Наполеон. Лучшие молодые годы ушли на борьбу с этим чудовищным порождением чудовищной революции.
   Но ведь революция не то же самое, что мирное либеральное развитие страны. Разве не доказал Александр своими делами, что он не враг свободы? Разве он не настоял, чтобы Людовик XVTII дал стране конституцию? А сам разве не обеспечил свободу и автономию Финляндии? А Польша? Польская конституция либеральнее французской. Правда, вся власть, согласно этой конституции, сосредоточилась в руках шляхты, а нищая крестьянская масса так и осталась 'бесправной, но нельзя же. в самом деле, "все сразу". Во всяком случае, в Польше теперь не хуже, чем в Европе, а это уже кое-что.
   По-видимому, Александр не оставлял своего намерения дать в конце концов конституцию и всей России. Рассуждая с Киселевым о злоупотреблениях администрации, Александр говорил: "Все сделать вдруг нельзя, обстоятельства нынешнего времени не позволили заняться внутренними делами, как было бы желательно, но теперь мы занимаемся новой организацией... Армия, гражданская часть - все не так, как я желаю, но как быть? Вдруг всего не сделаешь, помощников нет".
   Открывая весной 1818 года Варшавский сейм, в своей тронной речи Александр объявил недвусмысленно, что он намерен ограничить самодержавие на пространстве всей России, а не только ее окраин. "Устройство, уже существовавшее в вашем крае, дозволило мне ввести немедленно то, которое я даровал вам, руководясь правилами свободных учреждений, не перестававших быть предметом моих забот, и которых благодетельное влияние, надеюсь я, с помощью божией, распространить на все страны, провидением попечению моему вверенные. Таким образом, вы мне подали средство явить моему отечеству то, что уже издавна я ему готовлю и чем оно воспользуется, как только начата столь важного дела достигнут надлежащей зрелости".
   По поводу этих заявлений Карамзин писал одному из своих друзей: "Варшавские речи сильно отозвались в молодых сердцах: спят и видят конституцию, судят, рядят, начинают и писать в "Сыне отечества", в речи Уварова иное вышло, другое готовится. И смешно, и жалко..."
   По-видимому, эти варшавские речи иных обрадовали, а иных напугали не на шутку. Для этого испуга были основания. Теперь мы знаем, что в 1818 году Новосильцевым был составлен одобренный Александром план конституционного устройства России. Но помещикам казалось, что у нас конституция не пройдет так гладко, как в Польше, где крестьянская масса была покорнее овец. Итак, одним снилась "конституция", а другие страшились ее, памятуя о Пугачеве, который тряхнул Россией еще при Екатерине. Все эти толки и опасения стали известны Александру. И Сперанский, возвращенный тогда из ссылки и назначенный пензенским губернатором, разделял, по-видимому, опасения многих. "Вам, без сомнения, известны, - писал он, - псе припадки страха и уныния, коими поражены умы московских жителей варшавской речью... И хотя теперь все еще здесь спокойно, но за спокойствие сие долге ручаться невозможно..." Опасность, оказывается, в том, что составилось "общее в черном народе мнение, что правительство не только хочет даровать свободу, но что оно уже ее и даровало и что одни только помещики не допускают или таят ее провозглашение:... Что за сим следует, вообразить ужасно, но всякому понятно...".