Франческа больше не весела, как бывало, хотя бы как в первые дни моего пребывания здесь. Части задумчива; когда же засмеется, когда шутит, ее веселость кажется мне деланной. Я спрашивала ее: — У тебя какая-нибудь мучительная мысль? — Она мне ответила с видом удивления: — Почему? — Я прибавила: — Вижу, ты несколько печальна. — Она же на это: — Печальна? Да нет же; ты ошибаешься. — И засмеялась, но невольно горьким смехом.
   Это огорчает меня и внушает мне смутное беспокойство.
   Значит завтра после полудня поедем в Викомиле. Он спрашивал меня: — У вас хватит сил поехать верхом? Верхом можно будет пересечь всю рощу…
   А потом еще сказал: — Перечтите из стихов Шелли, посвященных Джейн, „Воспоминание“.
   * Значит, поедем верхом; верхом же отправится и Франческа. Остальные же, и в том числе Дельфина, поедут в карете.
   В каком я странном состоянии духа сегодня вечером! В глубине сердца у меня какая-то глухая и острая злоба, и я не знаю, почему; как-то не переношу ни себя, ни жизни, ничего. Возбуждение нервов так глубоко, что время от времени мною овладевает безумный порыв кричать, вонзать себе ногти в тело, ломать пальцы о стену, вызвать какую-нибудь материальную боль, чтобы отвлечься от этого невыносимого внутреннего недуга, от этой невыносимой тревоги. Точно у меня какой-то огненный узел в верхней части груди, горло же сжало рыданием, которое не хочет вырваться, и то холодная, то горячая голова пуста; и время от времени чувствую, как внезапное волнение пробегает по мне, беспричинный ужас, который я не могу ни отклонить, ни подавить. А иногда через мой мозг проносятся невольные образы и мысли, возникающие Бог весть из каких глубин существа; мерзкие образы и мысли. И слабею и замираю, точно я погрязла в вязкую любовь; и все же это не наслаждение, не наслаждение!
 
    3 октября. — Как слаба и жалка наша душа, беззащитная против пробуждения и приливов того менее всего благородного и чистого, что дремлет в темноте нашей бессознательной жизни, в той неизведанной бездне, где от слепых ощущений рождаются слепые сны!
   Мечта может отравить душу; одна невольная мысль может развратить волю.
   *** Едем в Викомиле. Дельфина в восторге. Праздничный день. Сегодня праздник Богородицы. Мужайся, душа моя!
 
    4 октября— Ни тени мужества.
   Вчерашний день был для меня так полон всяких маленьких происшествий и глубоких волнений, так радостен и так печален, так странно возбужден, что, вспоминая его, я вся растеряна. И уже все, все остальные воспоминания бледнеют и теряются перед одним единственным.
   Побывав на башне и налюбовавшись ковчегом, около пяти с половиною мы собрались уезжать из Викомиле.
   Франческа устала; и вместо езды верхом, она предпочла возвращаться в карете. Некоторое время мы сопровождали ее то сзади, то по бокам. Из кареты Дельфина и Муриэлла махали нам длинными цветущими тростинками и смеялись, грозя синеватыми султанами.
   Был тихий, тихий вечер без ветра. Солнце готово было скрыться за холм Ровильяно в совершенно розовом небе, как небо дальнего Востока. Всюду ниспадали розы, розы и розы, медленно, обильно, мягко, подобно снегу на заре. Когда солнце скрылось, роз стало больше, они раскинулись почти до противоположной стороны горизонта, теряясь, растворяясь в поразительно ясной лазури, в серебристой, невыразимой лазури, похожей на ту, которая выгибается над вершинами покрытых льдами гор.
   Время от времени он мне говорил: — Взгляните на башню Викомиле. Взгляните на купол Сан-Консальво…
   Когда показалась роща, она спросил: — Пересечем?
   Большая дорога шла вдоль леса, описывая дугу и приближаясь к морю почти до самого берега в конце дуги. Уже потемневшая роща была сумрачно зеленого цвета, точно тень собралась на коронах деревьев, оставляя воздух выше еще прозрачным; но внутри пруды сверкали резким и глубоким светом, как куски неба, более чистого, чем то, что распростерлось над нашими головами.
   Не дожидаясь моего ответа, он сказал Франческе:
   — Мы поедем через рощу. Встретимся на дороге у Семинарского моста, с другой стороны.
   И задержал лошадь.
   Зачем я согласилась? Зачем въехала в рощу вместе с ним? У меня как бы померкло в глазах; казалось, я была под властью смутной чары; мне казалось, что этот пейзаж, этот свет, этот поступок, все это стечение обстоятельств были для меня не новы, но существовали уже давно, так сказать, в моем предыдущем существовании, и теперь лишь возродились… Впечатление невыразимо. Мне, стало быть, казалось, что этот час, эти мгновения, уже пережитые мною, раскрывались не вне меня, независимо от меня, но принадлежали мне, были в такой естественной и неразрывной связи со мною, что я не могла бы уклониться от переживания их в данном виде, но неизбежнодолжна была пережить их. У меня было в высшей степени ясное чувство этой неизбежности. У меня было полное оцепенение воли, подобное бывает, когда жизненное событие возвращается во сне с чем-то, что больше истины и отлично от истины. Мне не удается выразить хотя бы ничтожную часть этого чрезвычайного явления.
   И между моею душою и пейзажем было тайное соответствие, таинственное сродство. Образ леса в воде прудов действительно казался приснившимсяобразом реальной сцены. Как в поэзии Перси Шелли, каждый пруд казался маленьким небом, вплетенным в подземный мир; твердью розового света, брошенной на темную землю, бесконечнее бесконечной ночи и чище дня; и деревья раскрывались в ней, как и в надземном воздухе, но с более совершенной формой и окраской, чем любое из деревьев, качавшихся в этой местности, и любовью вод были нарисованы в прекрасном лесу нежные виды, какие никогда не встречались в нашем надземном мире; и вся их глубина была проникнута райским блеском, неизменной атмосферой, более нежным вечером, чем вечер в высоте.
   Из какой дали времени пришел к нам этот час?
   Мы ехали шагом молча. Редкие крики сорок, топот и дыхание лошадей не нарушали этого покоя, который, казалось, становился более глубоким и более магическим с минуты на минуту.
   Зачем ему вздумалось нарушать созданное нами же очарование?
   Он заговорил; он пролил мне на сердце волну горячих, безумных, почти безрассудных слов, которые в этом безмолвии деревьев ужаснули меня, потому что принимали какой-то не человеческий, неизъяснимо странный и чарующий оттенок. Он не был кроток и тих, как в парке; высказывал мне не свои робкие и слабые надежды, свои почти мистические порывы, неисцелимую печаль; не просил, не умолял. У него был смелый и решительный голос страсти; голос, какого я у него не замечала.
   — Вы меня любите, вы меня любите, выне можете,не любить меня!Скажите мне, что любите!
   Его лошадь шла рядом с моею. И я чувствовала его прикосновение; и даже, казалось, чувствовала на щеке его дыхание, жар его слов; и думала, что от чрезмерного возбуждения лишусь чувств и упаду в его объятья.
   — Скажите, что любите меня! — повторял он упорно, безжалостно. — Скажите мне, что любите!
   В чудовищном отчаянии, вызванном его настойчивым голосом, кажется, я сказала вне себя, не знаю с криком или с рыданием:
   — Люблю, люблю, люблю!
   И пустила лошадь галопом по едва намеченной среди частых стволов дороги, не понимая, что делаю. Он следовал за мною, крича:
   — Мария, Мария, остановитесь! Вы разобьетесь…
   Не остановилась; не знаю, как моя лошадь не натыкалась на стволы; не знаю, как я только не упала. Я не умею передать впечатление, которое во время скачки производил на меня темный лес, прерываемый широкими блестящими пятнами прудов. Когда наконец я выбралась на дорогу у
   Монастырского моста с другой стороны мне показалось, что я вышла из царства призраков. Он сказал мне с оттенком резкости:
   — Вы хотели разбиться насмерть?
   Мы услышали грохот приближавшейся кареты; и двинулись навстречу. Он хотел заговорить со мною еще.
   — Молчите, прошу вас; ради Бога! — умоляла я, так как чувствовала, что больше не выдержу.
   Он замолчал. Потом с поразившем меня хладнокровием сказал Франческе:
   — Жаль, что ты не поехала! Очаровательно…
   И продолжал разговор открыто, просто, точно ничего не произошла; даже с некоторой веселостью. Я была благодарна ему за притворство, которое, казалось, спасло меня, потому что, если бы пришлось говорить, я, без сомнения, выдала бы себя, и наше молчание может быть показалось бы Франческе подозрительным.
   Спустя некоторое время, начался подъем к Скифанойе. Какая беспредельная грусть в вечернем воздухе! Первая четверть луны сверкала в нежном, зеленоватом небе, где мои глаза и, может быть, только мои глаза еще видели легкий розовый отблеск, розовый отблеск, озарявший пруды там, в лесу.
 
    5 октября. — Теперь он знает, что я люблю его; знает из моих уст. Кроме бегства у меня нет другого выхода! Вот до чего я дошла.
   Когда он смотрит на меня, в глазах у него особенный блеск, какого раньше не бывало. Сегодня, когда Франчески не было, он взял мою руку, собираясь поцеловать ее. Мне удалось освободить ее; и я видела, как по губам его пробежала легкая дрожь; уловила в одно мгновение на его губах, так сказать, фигуру поцелуя, движение, которое врезалось мне в память и не покидает меня, и не покидает меня!
 
    6 октября. — 25 сентября, на мраморной скамейке в чаще ежовки, он сказал мне: — Я знаю, что вы не любите меня и не можете любить. — А 3 октября: — Вы меня любите, вы меня любите, вы не можетене любить меня.
   В присутствии Франчески он попросил у меня позволения срисовать мои руки. Я согласилась. Начнем сегодня.
   И я дрожу и волнуюсь, точно должна подвергнуть мои руки неизвестной пытке.
 
    Ночь.Началась медленная, сладкая, невыразимая пытка!
   Он рисовал черными и красными карандашами. Моя правая рука лежала на куске бархата. На столе стояла желтоватая крапчатая, как кожа Пифона, корейская ваза; а в вазе был букет из орхидей, этих неуклюжих и разновидных цветов, возбуждающих изысканное любопытство Франчески. Одни, зеленые, того зеленого, скажу животногоцвета, как у некоторых видов саранчи, свисали в виде маленьких этрусских урн с приподнятой крышкой. У других на конце серебристого стебля был цветок о пяти листках с маленькою чашкою посередине, желтою внутри и белою снаружи. У третьих была маленькая синеватая скляночка с двумя длинными волокнами по бокам; и они напоминали какого-нибудь крошечного сказочного короля, очень зобастого, с на двое, по восточному, разделенной бородою. Наконец, другие были с множеством желтых цветков, похожих на порхающих ангелочков в длинных одеждах с воздетыми руками и с сиянием позади головы.
   Я смотрела на них, когда начинало казаться, что больше не вынесу пытки; и их диковинные формы на мгновение занимали меня, вызывали во мне мимолетное воспоминание своеобразных стран, повергали мой дух во внезапное оцепенение. Он рисовал, не разговаривая; его глаза беспрерывно переходили от бумаги на мои руки; потом, два или три раза, обращались на вазу. Потом от встал и сказал:
   — Простите.
   И взял вазу и отнес ее подальше, на другой стол; не знаю, почему.
   И тогда стал рисовать свободнее, как бы освободившись от раздражающего предмета.
   Я не в силах высказать, что заставляли меня переживать его глаза. Мне казалось, что я даю ему исследовать не мою обнаженную руку, но обнаженную часть моей души; и что он проникает взглядом в самую глубь ее, раскрывая все самые сокровенные тайны. Никогда у меня не было такого ощущения моей руки; она мне никогда не казалась столь живою, столь выразительной, столь тесно связанной с моим сердцем, столь зависящей от моей внутренней жизни, так глубоко раскрывающей ее. Под влиянием этого взгляда по ней пробегала неуловимая, но беспрерывная дрожь; и эта дрожь проникала до глубины моего существа. Иногда содрогание становилось сильнее и было заметно; и если он смотрел слишком пристально, мне инстинктивно хотелось отнять ее; как иногда было движение стыда.
   Иногда он смотрел долго, перестав рисовать; и у меня получалось впечатление, что от впивает зрачками какую-то часть меня или ласкает меня ласкою более нежною, чем бархат, на котором лежала моя рука. Время от времени, когда он склонялся над бумагой, чтобы вложить в линию то, что выпил из меня, на его устах появлялась легчайшая улыбка, такая легкая, что я с трудом могла уловить ее. И от этой улыбки, не знаю почему, в верхней части груди у меня возникал трепет наслаждения. И еще, дважды или трижды, я снова увидела на его губах фигуру поцелуя.
   Время от времени, любопытство пересиливало меня; и я спрашивала: — Ну как?
   Франческа сидела у рояля спиною к нам; перебирала клавиши, стараясь вспомнить гавот Рамо, „Гавот желтых дам“, который я столько раз играла и который останется музыкальным воспоминанием о моих днях в Скифанойе. Смягчала звуки педалью; и часто останавливалась. И перерывы в моей любимой арии и в кадансе, который мое ухо слышало заранее, причиняли мне новое беспокойство. Вдруг, она с силой, неоднократно ударила по клавишам, как бы в припадке нервного нетерпения; и встала; и подошла к рисунку.
   Я смотрела на нее. Поняла.
   Только этой горечи не доставало. Господь напоследок оставил мне самое жестокое испытание. Да будет воля Его.
 
    7 октября. — У меня только одна мысль, одно желание, одно решение: уехать, уехать, уехать.
   Мои силы исчерпаны. Млею, умираю от моей любви; и неожиданное открытие удесятеряет мою смертельную печаль, что она думает обо мне? Что ей представляется? Значит, она любит его? Давно ли? И он знает это? Или даже и не подозревает?..
   Боже мой, Боже мой! Разум у меня путается, силы покидают меня; ощущение действительности ускользает от меня. Порою моя боль унимается, как унимаются ураганы, когда бешенство стихий уравновешивается в ужасающей неподвижности, чтобы затем разразиться еще с большей яростью, я впадаю в какое-то остолбенение, с тяжелой головой, с усталыми и разбитыми членами, точно кто-нибудь колотил меня; и в то время, как боль собирается на новый приступ, мне не удается собраться с моей волей.
   Что она думает обо мне? Что думает? Что ей чудится?
   Быть отвергнутой ее, моей лучшей подругой, тем, кто мне всего дороже, тем, кому мое сердце было всегда открыто! Это — высшая горечь; самое жестокое испытание, ниспосланное Богом тому, кто сделал жертву законом совей жизни.
   Я должна переговорить с ней до отъезда. Она должна все узнать от меня, я должна все узнать от нее. Это — долг.
 
    Ночь. — Около пяти, она предложила мне проехаться в карете по дороге в Ровильяно. Мы отправились одни в открытой карете, я думала с дрожью: — Теперь-то я скажу ей. — Но внутренний трепет отнимал у меня всякое мужество. Может быть она ждала, что бы я заговорила? Не знаю.
   Мы долго молчали, прислушиваясь к мерному топоту лошадей, рассматривая деревья и изгороди вдоль дороги. Время от времени, короткою фразой или знаком она обращала мое внимание на какую-нибудь подробность осеннего пейзажа.
   Все человеческое очарование осени раскрывалось в этот час. Косые вечерние лучи зажигали на холме глухое и гармоничное богатство умирающей листвы. От постоянного восточного ветра в новолуние преждевременная смерть поражает деревья прибрежных земель. Золото, амбра, шафран, желтый цвет серы, бистр, мед, бирюза, амарант фиолетовый цвет, пурпур, самые блеклые цвета, самые резкие и самые нежные переходы смешивались в глубокий аккорд, которого не превзойдет важностью никакая мелодия весны.
   Указывая на белые акации, она сказала: — смотри, разве они не кажутся цветущими!
   Уже сухие, они белели розоватой белизной, как крупный мартовский миндаль, на фоне синего, переходившего уже в пепельный цвет неба.
   Помолчав в виде предисловия, я сказала: — Мануэль приедет, должно быть, в субботу. И в воскресение с утренним поездом мы уедем. Ты была так добра ко мне в эти дни; я так тебе благодарна…
   Голос у меня слегка дрожал; и беспредельная нежность овладела моим сердцем. Она взяла мою руку и держала в своей, не говоря ни слова, не смотря на меня, и держась за руки, мы долго молчали.
   Она спросила меня: — Сколько времени ты останешься у матери?
   Я ей ответила: — До конца года, надеюсь, а может быть и больше.
   — Так долго?
   И мы снова замолчали. Я уже чувствовала, что у меня не хватит мужества на объяснение; равно как чувствовала, что оно теперь менее необходимо. Казалось, что теперь она снова приблизилась ко мне, поняла меня, снова признала меня, стала моей доброю сестрою. Моя печаль притягивала ее печаль, как луна притягивает морские воды.
   — Слушай, — сказала она, так как с полей доносилось женское пение, широкое, громкое, благоговейное, как грегорианское пение.
   Проехав дальше, увидели поющих. Уходили с поля сухих подсолнечников, двигаясь гуськом, как церковное шествие. И подсолнечники вздымали на длинных желтых, лишенных листвы стеблях свои широкие кружки без лепестков, без семян, похожие в своей наготе на священную утварь, на бледные золотые дарохранительницы.
   Мое волнение возросло. Пение позади нас терялось в вечернем воздухе. Проехали Ровильяно, где уже зажигались огни; потом снова выехали на большую дорогу. Позади нас расплывался колокольный звон. По вершинам деревьев пробегал влажный ветер, и деревья бросали синеватую тень на белую дорогу, а в воздухе другую тень, почти жидкую, как в воде.
   — Тебе не холодно? — спросила она меня, и приказала лакею развернуть плед, а кучеру — повернуть назад.
   На колокольне Ровильяно один колокол продолжал еще звонить широким боем, точно к торжественной службе; и, казалось, с волною звука распространял по ветру волну холода. Из одновременного чувства мы прижались друг к дружке, натягивая плед на колени, взаимно заражаясь дрожью. И карета шагом въехала в предместье.
   — Что это за звон? — прошептала она, каким-то не своим голосом.
   Я ответила: — Если не ошибаюсь, там священник со святыми дарами.
   Немного дальше мы действительно увидели входившего во двор священника; дьячок держал зонтик, двое же других держали зажженные фонари, стоя у дверных косяков на пороге. Одно только окно было освещено в этом доме, окно христианина, который умирал в ожидании священного мира. На свете появлялись легкие тени; на этом желтом четырехугольнике света смутно вырисовывалась безмолвная драма, совершающаяся вокруг того, кто входит в царство смерти.
   Один из двух слуг, наклонясь сверху, тихим голосом спросил: — Кто при смерти? — Спрошенный на своем диалекте назвал имя женщины.
   И мне бы хотелось смягчить грохот колес по мостовой, сделать наше движение безмолвным в этом месте, где должно было пройти дыхание духа. У Франчески, разумеется, было то же чувство.
   Карета выбралась на дорогу в Скифанойю и поехала рысью. Луна с кругами сияла, как опал в прозрачном молоке. С моря поднималась вереница туч и мало-помалу развертывалась в виде шаров, как изменчивый дым. Вcкипевшее море заглушило своим шумом всякий другой шум. Думаю, что более тяжелая печаль никогда не подавляла двух душ.
   Я почувствовала теплоту на своих холодных щеках и повернулась к Франческе взглянуть, заметила ли она, что я плачу. Я встретилась с ее полными слез глазами. И мы молчали, сжимая руки, одна подле другой, с зажатыми устами, умея плакать о нем; и слезы катились безмолвно, капля за каплей.
   Приближаясь к Скифанойе, я вытерла мои; она — свои. Каждая скрывала свою собственную слабость.
   Он с Дельфиной, Муриэллой и Фердинандо поджидал нас в передней. Почему в глубине сердца я испытала чувство недоверия по отношению к нему, точно какой-то инстинкт предупредил меня о темном вреде? Какие страдания готовит мне будущее? Найду ли я силы уклониться от страсти, которая влечет меня, ослепляя?
   И все же, как меня облегчили эти несколько слез! Я чувствую себя менее подавленной, менее выжженной, более доверчивой, и испытываю невыразимую отраду повторять наедине Последнюю Прогулку, в то время как Дельфина спит, счастливая всеми безумными поцелуями, которыми я осыпала ее лицо, и в то время как в окна улыбается печальная луна, свидетельница моих недавних слез.
 
    8 октября. — Спала ли я в эту ночь? Бодрствовала? Не умею сказать.
   В моем мозгу сумрачно, как густые тени, проносились ужасные мысли, невыносимые видения страдания; в моем сердце раздавались толчки и содрогания, и я оказывалась с открытыми в темноту глазами, не зная просыпалась ли я или бессонная продолжала думать и воображать. И это состояние сомнительного полусна, которое гораздо мучительнее бессонницы, продолжалось, продолжалось, продолжалось.
   Тем ни менее, услышав утренний голос звавшей меня дочери, я не отвечала; притворилась спящей глубоким сном, чтобы не вставать, чтобы остаться еще так, помедлить, отдалить еще немного от себя неумолимую несомненность неизбежной действительности. Пытки мысли и воображения всегда казались мне менее жестокими, чем непредвиденные пытки, какие готовит мне жизнь в эти последние два дня.
   Немного спустя, Дельфина пришла взглянуть на меня на цыпочках, сдерживая дыхание; и сказала Дороси дрожащим от нежности голосом: — Спит! Не надо будить ее.
 
    Ночь. — Мне кажется, что в жилах у меня уже не осталось ни капли крови. Пока я поднималась по лестнице, мне чудилось, что при каждом усилии сделать еще ступень кровь и жизнь выливались из всех моих открытых вен. Я слаба, как умирающая…
   Мужества, мужества! Остается всего несколько часов; Мануэль приедет завтра утром; в воскресенье уедем; в понедельник будем у моей мамы.
   Недавно вернула ему две или три книги, которые от давал мне. В книге Перси Шелли, в конце одной строфы я подчеркнула ногтем два стиха и оставила заметку знак на странице. В стихах говорится:
 
„And forget me, for I can never
Be thine!“
 
   „И забудь меня, ибо мне никогдане стать твоею!“
 
    9 октября, ночь. — Весь день, весь день он искал мгновенья говорить со мной. Его страдание очевидно, и весь день я старалась скрыться от него, чтобы ему нельзя было бросить сне в душу другие семена скорби, желания, сожаления, угрызений. Победила; вела себя твердо и геройски. Благодарю тебя, Господи!
   Это — последняя ночь. Завтра утром уезжаем. Все будет кончено.
   Все будет кончено? Какой-то голос говорит мне в глубине; и я не понимаю, но знаю, что он говорит о далеких горестях, неведомых и все же неизбежных, таинственных и все же неотвратимых, как смерть. Будущее зловеще, как поле, усеянное уже вырытыми ямами, готовыми принять труп; и в этом поле то здесь, то там горят бледные фонари, которые я с трудом различаю; и не знаю, горят ли они, чтобы привлечь меня на опасность или чтобы указать мне путь спасения.
   Внимательно и медленно прочла Дневник, начиная с 15 сентября, со дня моего приезда. Какая разница между той первой ночью и этой последней!
   Я писала: „И проснусь в дружеском доме у сердечно-гостеприимной Франчески, в этой Скифанойе с ее такими прекрасными розами и такими высокими кипарисами; и проснусь, имея впереди несколько недель покоя, двадцать дней духовной жизни, а может быть и больше…“ Увы, куда девался покой? И почему стали так вероломны розы, такие прекрасные розы? Может быть, я слишком открыла сердце благоуханию, начиная с той ночи, на балконе, когда Дельфина спала. Теперь октябрьская луна разливается в небесах; и сквозь окна я вижу черные и неизменные верхушки кипарисов, которых в ту ночь касались звезды.
   Одну единственную фразу из этой прелюдии я могу повторить в этом печальном конце. „Сколько волос на моей голове, столько же колосьев скорби в моей судьбе“. Колосья удесятеряются, поднимаются, колышатся, как море, а еще не извлечено из рудников железо, чтобы выковать серп.
   Уезжаю. Что станется с ним, когда я буду далеко? Что станется с Франческой?
   Перемена Франчески все же непонятна, необъяснима; эта загадка мучает и смущает меня. Она любит его! Давно ли?И он знает это?
   Душа моя, сознайся в новом несчастии. Другая зараза отравляет тебя. Ты — ревнива.
   Но я готова на самое жестокое страдание; я знаю ожидающее меня мученичество; я знаю, что пытки этих дней — ничто в сравнении с ближайшими пытками, в сравнении с ужасным крестом, к которому мои мысли пригвоздят мою душу, чтобы растерзать ее. Я готова, прошу только отсрочки, Всевышний, маленькой отсрочки на остающиеся часы. Мне нужна будет вся моя сила завтра.
   Как странно, при различных обстоятельствах жизни внешние условия иногда похожи друг на друга, повторяются! Сегодня вечером в зале вестибюля мне показалось, что я вернулась к вечеру 16 сентября, когда я пела и играла; когда он начал занимать меня. И сегодня я сидела у рояля, и тот же сумрачный свет освещал комнату и в соседней комнате играли Мануэль и маркиз; и я играла „Гавот желтых дам“, который так нравится Франческе, повторение которого я слышала 16-го сентября, когда я бодрствовала в первой смутной ночной тревоге.
   Его пляшут с юными, одетыми в розовое, несколько ленивыми кавалерами какие-то белокурые дамы, уже не молодые, но только что вышедшие из юношеского возраста, одетые в бледный шелк цвета желтой хризантемы; кавалеры носят в сердцах образы других, более красивых женщин, пламя нового желания. И пляшут его в слишком просторном зале с зеркалами вдоль всех стен; и пляшут его на полу из амаранта и кедра, под большой хрустальной люстрой, где свечи готовы догореть, но никогда не догорают. И на несколько увядших устах дам играют слабые, но неизгладимые улыбки; и в глазах у кавалеров беспредельная скука. И часы с маятником показывают всегда один и тот же час; и зеркала повторяют, повторяют и повторяют вечно одни и те же движения; и Гавот продолжается, продолжается и продолжается, вечно нежный, вечно медленный, вечно ровный, вековечный, как кара.