другой.
   Он вздрогнул, Мария же улыбнулась. И так как на ресницах у нее еще висела ясная слеза, она сказала:
   — Пей и эту!
   Он выпил, она же бессознательно смеялась. От слез она стала почти весела, спокойна, полна грации.
   — Я приготовлю тебе чай, — сказала.
   — Нет, сиди здесь.
   При виде ее на диване в подушках, он воспламенялся. В его уме внезапно наложился образ Елены.
   — Дай мне встать, — умоляла Мария, освобождая свой бюст из его крепких объятий. — Хочу, чтобы ты выпил моего чаю. Увидишь. Запах проникнет тебе в душу.
   Она говорила о дорогом, присланном ей из Калькутты чае, который она подарила Андреа накануне.
   Встала и уселась в кожаное кресло с Химерами, где еще изысканно тускнел «розово-шафрановый» цвет старинного стихаря. На маленьком столе еще сверкала тонкая майолика Кастель-Дуранте.
   Приготовляя чай, она наговорила столько милых вещей с полным самозабвением расточала свою доброту и свою нежность; простосердечно наслаждалась этой милой, тайной близостью, этой тихой комнатой, этой утонченною роскошью. Позади, как позади Девы на картине Сандро Боттичелли, поднимались хрустальные чаши, увенчанные кистями белой сирени; и ее руки архангела скользили по мифологическим рисункам Люцио Дольчи и гекзаметрам Овидия?
   — О чем ты думаешь? — спросила она Андреа, сидевшего близ нее на ковре, прислонясь головою к ручке кресла.
   — Слушаю тебя. Говори еще!
   — Больше не хочу.
   — Говори! Рассказывай мне много, много…
   — О чем?
   — О том, что ты одна знаешь.
   Он убаюкивал ее голосом волнение, вызванное другою;заставлял ее голос оживить образ другой.
   — Чувствуешь? — воскликнула Мария, обливая душистые листья кипятком.
   С паром в воздухе разливался острый запах. Андреа вдыхал его. Потом, закрывая глаза, откидывая назад голову, сказал:
   — Поцелуй меня.
   И при первом соприкосновении губ он так сильно вздрогнул, что Мария была поражена.
   — Смотри. Это — любовный напиток. Он отклонил предложение.
   — Не хочу пить из этой чашки.
   — Почему?
   — Дай мне ты сама… пить.
   — Но как?
   — А вот. Набери глоток и не проглатывай.
   — Еще слишком горячо.
   Она смеялась этой причуде любовника. Он был несколько расстроен, смертельно бледен, с искаженным взглядом. Подождали, пока чай остынет. Мария ежеминутно касалась губами края чашки, чтобы попробовать; потом смеялась коротким звонким смехом, который казался не ее смехом.
   — Теперь можно пить, — объявила.
   — Теперь выпей большой глоток. Вот так.
   Она сжимала губы, чтобы удержать глоток; но большие глаза ее от недавних слез блестевшие еще больше смеялись.
   — Теперь лей понемногу.
   И с поцелуем он выпил весь глоток. Чувствуя, что задыхается, она торопила медленно пившего, сжимая ему виски.
   — Боже мой! Ты хотел задушить меня.
   Томная, счастливая откинулась на подушку, как бы желая отдохнуть.
   — Какой вкус ты чувствовал? Заодно ты выпил и мою душу. Я совсем пуста.
   С пристальным взглядом он задумался.
   — О чем ты думаешь? — вдруг, приподнимаясь, снова спросила Мария, кладя ему палец по середине лба, как бы для того, чтобы задержать невидимую мысль.
   — Ни о чем, — ответил. — Не думал. Наблюдал в себе действие любовного напитка…
   Тогда-то и ей захотелось попробовать. С упоением пила из его рта. Потом, прижимаясь рукою к сердцу и глубоко вздохнув, воскликнула:
   — Как мне нравится!
   Андреа дрожал. Разве это не был оттенок Елены — того вечера, когда она отдалась? Не те же слова? Он смотрел на ее рот.
   — Повтори.
   — Что?
   — То, что сказала.
   — Зачем?
   — Это слово звучит так нежно, когда ты произносишь его… Ты не можешь понять… Повтори.
   В неведеньи она улыбалась, немного смущенная странным взглядом возлюбленного, почти робко.
   — Ну, хорошо… мне нравится!
   — А я?
   — Что?
   — А я… тебе?
   Ошеломленная, она смотрела на возлюбленного, который в судорогах корчился в ногах у нее в ожидании слова, что он хотел вырвать у нее.
   — А я?
   — Ах! Ты… мне нравишься.
   — Так, так… Повтори. Еще!
   В неведении она соглашалась. Он ощущал муку и неопределенное наслаждение.
   — Зачем ты закрываешь глаза? — спросила она не из подозрения, а лишь с тем, чтобы он выразил свое ощущение.
   — Чтобы умереть.
   Он положил голову ей на колени, оставаясь в таком положении несколько минут, молчаливый, сумрачный. Она тихо ласкал его волосы, виски, лоб, где при этой ласке шевелилась подлая мысль. Вокруг них комната мало-помалу погружалась в сумрак; носился смешанный запах цветов и напитка; очертания сливались в одну гармоничную и богатую внешность вне действительности.
   После некоторого молчания Мария сказала:
   — Встань, любовь моя. Я должна покинуть тебя. Поздно.
   Он встал, прося:
   — Останься со мной еще на минутку, до вечернего благовеста.
   И снова увлек ее на диван, где в тени сверкали подушки. Внезапным движением он повалил ее в тени, сжал ей голову, осыпал лицо поцелуями. Его жар дышал почти злобой. Он воображал, что сжимает голову другой,и воображал эту голову запятнанной губами мужа; и не чувствовал отвращения, но еще более дикое желание. Из наиболее низменных глубин инстинкта всплывали в его сознании все смутные ощущения, испытанные им при виде этого человека; в его сердце, как смешанная с грязью волна, всплывало все бесстыдное и нечистое; и вся эта грязь переходила в поцелуями на щеки, на лоб, волосы, шею, рот Марии.
   — Нет, пусти! — вскрикнула она, с усилием освобождаясь из крепких объятий.
   И бросилась к чайному столу зажечь свечи.
   — Будьте благоразумны, — прибавила она, несколько задыхаясь, с милым видом гнева.
   Он остался на диване и молча смотрел на нее.
   Она же подошла к стене возле камина, где висело маленькое зеркало. Надела шляпу и вуаль перед этим тусклым стеклом, похожим на мутную, зеленоватую воду.
   — Как мне неприятно оставлять тебя сегодня вечером!.. Сегодня больше, чем всегда… — подавленная грустью часа, прошептала она.
   В комнате лиловатый свет сумерек боролся со светом свеч. На краю стола стояла холодная, уменьшившаяся на два глотка чашка чаю. Сверху высоких хрустальных ваз цветы казались белее. Подушка дивана сохраняла еще отпечаток лежавшего на ней тела.
   Колокол Св. Троицы начал звонить.
   — Боже мой, как поздно! Помоги мне надеть плащ, — возвращаясь к Андреа, сказало бедное создание.
   Он снова сжал ее в своих объятиях, повалил ее, осыпал бешеными поцелуями, слепо, страстно, не говоря ни слова, с пожирающим жаром, заглушая плач на ее устах, заглушая на ее устах и свой почти непреодолимый порыв крикнуть имя Елены. И над телом ничего неподозревающей женщины совершил чудовищное святотатство.
   Несколько минут оставались обвившись. Погасшим и опьяненным голосом она сказала:
   — Ты берешь мою жизнь!
   Она была счастлива этим страстным насилием. Сказала:
   — Душа, душа моя, вся-вся моя! Сказала, счастливая:
   — Я чувствую биение твоего сердца… такое сильное, такое сильное!
   Потом со вздохом сказала:
   — Дай мне встать. Я должна уходить.
   У Андреа было бледное искаженное лицо убийцы.
   — Что с тобою, — нежно спросила она. Он хотел улыбнуться ей. Ответил:
   — Я никогда не испытывал такого глубокого волнения. Думал, что умру.
   Подошел к одной из ваз, вынул связку цветов, передал их Марии, провожая ее к выходу, почти торопя ее уходить, потому что всякое движение, всякий взгляд, всякое слово ее причиняло ему невыносимую муку.
   — Прощай, любовь моя. Мечтай обо мне! — сказало бедное создание на пороге со своею беспредельной нежностью.

XV

   Утром 20-го мая Андреа Сперелли шел вверх по залитому солнцем Корсо; перед дверью в Кружок его окликнули.
   На тротуаре стояла кучка его друзей, любовавшихся на прохожих дам и злословивших. Тут были Джулио Музелларо, Людовико Барбаризи, герцог Гримити, Галеаццо Сечинаро; был и Джино Бомминако; и несколько других.
   — Ты не знаешь о событии этой ночи? — спросил его Барбаризи.
   — Нет. Какое же событие?
   — Дон Мануэль Феррес министр Гватемалы…
   — Ну?
   — Был уличен в разгаре игры в мошенничестве.
   Сперелли совладал с собой, хотя кое-кто из присутствовавших смотрел на него с некоторым лукавым любопытством.
   — А как?
   — При этом был и Галеаццо, даже играл за тем же столом.
   Князь Сечинаро начал передавать подробности.
   Андреа Сперелли не прикидывался безразличным. Наоборот, слушал с внимательным и серьезным видом. Наконец сказал:
   — Мне это очень неприятно.
   Оставался несколько минут в группе; потом стал прощаться с друзьями, чтобы уходить.
   — Какой дорогой идешь? — спросил Сечинаро.
   — Домой.
   — Я тебя провожу немного.
   Пошли по направлению к улице Кондотти. Корсо, от Венецианской площади до площади Народа, был как ликующая река света. Дамы в светлых весенних нарядах проходили вдоль сверкающих витрин. Прошла княгиня Ферентино с Барбареллой Вити под кружевным зонтиком. Прошла Бьянка Дольчебуоно. Прошла молодая жена Леонетто Ланцы.
   — Ты знавал этого Ферреса? — спросил Галеаццо молчавшего Сперелли.
   — Да, познакомился в прошлом году, в сентябре в Скифанойе у моей сестры Аталета. Жена — большая подруга Франчески. Поэтому происшедшее мне очень неприятно. Следовало бы постараться по возможности меньше предавать это гласности. Ты оказал бы мне большую услугу, если бы помог мне…
   Галеаццо выказал сердечную готовность.
   — Думаю, — сказал он, — что скандала отчасти можно было бы избежать, если бы министр просил отставки у своего правительства, но немедленно, как ему и было предложено председателем Кружка. Но беда в том, что министр отказывается. Сегодня ночью у него был вид оскорбленного человека; возвышал голос. Но доказательства были налицо! Следовало бы убедить его…
   По дороге продолжали говорить о происшествии. Сперелли был благодарен Сечинаро за сердечную готовность. Благодаря этой интимности, Сечинаро был расположен к дружеской откровенности.
   На углу улицы Кондотти заметили госпожу Маунт-Эджком, шедшую по левому тротуару вдоль японских витрин этой своей плавной, ритмической и очаровательной походкой.
   — Донна Елена, — сказал Галеаццо.
   Оба смотрели на нее; оба чувствовали очарование этой походки. Но взгляд Андреа проникал сквозь платье, видел знакомые формы, божественную спину.
   Догнав ее, вместе поклонились; прошли дальше. Теперь они не могли смотреть на нее, но она смотрела на них. И Андреа чувствовал последнюю пытку идти рядом с соперником на глазах у оспариваемой женщины, думая, что эти глаза может быть наслаждались сравнением. Мысленно, он сам сравнил себя с Сечинаро.
   У последнего был воловий тип белокурого и синеглазого Лючио Веро; и между великолепными золотистыми усами и бородой у него краснел лишенный всякого духовного выражения, но красивый рот. Он был высок, плотен, силен, не тонко, но непринужденно изящен.
   — Как дела? — спросил его Андреа, подстрекаемый к этой смелости непобедимым любопытством. Подвинулось приключение?
   Он знал, что с этим человеком можно вести подобный разговор.
   Галеаццо повернулся к нему с полуудивленным и полувопросительным видом, потому что не ожидал от него подобного вопроса, и менее всего в этом столь легкомысленном, столь спокойном тоне. Андреа улыбался.
   — Ах, да, с каких пор длится моя осада! — ответил бородатый князь. — С незапамятных времен, возобновляясь много раз, и всегда без успеха. Являлся всегда слишком поздно: кое-кто предупредил меня в завоевании. Но я никогда не падал духом. Был убежден, что рано или поздно придет и мой черед. И действительно…
   — Ну и что же?
   — Леди Хисфилд благосклоннее ко мне, чем герцогиня Шерни. Надеюсь, буду иметь вожделеннейшую честь быть занесенным в список после тебя…
   Он разразился несколько грубым смехом, обнажая белые зубы.
   — Полагаю, что мои индийские подвиги, оповещенные Джулио Музелларо, прибавили к моей бороде героическую ниточку непреодолимой храбрости.
   — Ах, твоя борода должна дрожать от воспоминаний в эти дни…
   — Каких воспоминаний?
   — Вакхических.
   — Не понимаю.
   — Как! Ты забыл о пресловутом базаре в мае 84 года?
   — Ах, вот что! Ты меня надоумил. В эти дни исполнится третья годовщина… Но ведь тебя-то не было. Кто же рассказал тебе?
   — Ты хочешь знать слишком много, дорогой.
   — Скажи мне, прошу тебя.
   — Думай лучше, как бы поискуснее использовать годовщину. И сейчас же поделись со мною известиями.
   — Когда увидимся?
   — Когда хочешь.
   — Обедай со мной сегодня; в Кружке, около восьми. Там-то можно будет заняться и другим делом.
   — Хорошо. Прощай, золотая борода. Беги!
   На Испанской площади внизу лестницы простились; и так как Елена пересекала площадь направляясь к улице Мачелли, чтобы пройти на улицу Четырех Фонтанов, Сечинаро догнал ее и пошел провожать.
   После усилия притворства сердце у Андреа сжалось чудовищно, пока он поднимался по лестнице. Думал, что не хватит сил донести его доверху. Но он уже был уверен, что впоследствии Сечинаро расскажет ему все; и ему почти казалось, что он в выигрыше! В каком-то опьянении, в каком-то вызванном чрезмерным страданием безумии, он слепо шел навстречу новым пыткам, все более жестоким и все более бессмысленным, отягчая и усложняя на тысячу ладов свое душевное состояние, переходя от извращенности к извращенности, от заблуждения к заблуждению, от жестокости к жестокости, не в силах больше остановиться, не зная ни мгновения остановки в головокружительном падении. Его пожирала как бы неугасимая лихорадка, которая своим жаром вскрывала в темных безднах существа все семена человеческой низости. Всякая мысль, всякое чувство приносило пятно. Он стал сплошною язвой.
   И все же, сам обман крепко привязывал его к обманутой женщине. Его душа была так странно приспособлена к чудовищной комедии, что он уже почти не понимал другого способа наслаждения, другого вида страдания. Это перевоплощение одной женщины в другую перестало быть деянием отчаявшейся страсти, но стало порочною привычкою и, значит, настойчивой потребностью, необходимостью. И отсюда бессознательное орудие этого порока стало для него необходимо, как сам порок. В силу чувственной извращенности он почти был уверен, что реальное обладание Еленой не дало бы ему острого и редкого наслаждения, какое было дано ему этим воображаемым обладанием. Он уже почти не мог больше в сладострастной идее разделить этих двух женщин. И так как он думал, что реальное обладание одною уменьшало наслаждение, то и чувствовал притупленность всех своих нервов, когда при утомленном воображении он находился перед непосредственной реальной формой другой.
   Поэтому он не перенес мысли, что с падением Дона Мануэля Феррес он лишится Марии.
   Когда к вечеру Мария пришла, он тотчас же заметил, что бедное создание еще не знало о своем несчастии. Но на следующий день она пришла тяжело дыша, встревоженная, бледная, как мертвец; и, закрывая лицо, разрыдалась в его объятиях.
   — Ты знаешь?..
   Весть разошлась. Скандал был неизбежен, крах был непоправим. Пошли дни отчаянной пытки; в эти дни, оставшись одна после стремительного бегства мошенника, покинутая немногими подругами, окруженная бесчисленными кредиторами мужа, затерянная в законных формальностях описей, среди приставов и ростовщиков и прочей подлой твари, Мария обнаружила героическую гордость, но безуспешно старалась спастись от окончательного краха, разбившего всякую надежду.
   И она не хотела никакой помощи от возлюбленного, никогда не говорила о своем мучении с возлюбленным, сетовавшим на краткость любовных свиданий; не жаловалась никогда; еще умела находить для него менее печальную улыбку; хотела еще повиноваться его причудам, со страстью предоставлять осквернению свое тело, проливать на голову убийцы самую горячую нежность своей души.
   Все вокруг нее рушилось. Наказание свалилось слишком неожиданно. Предчувствия говорили правду!
   И она не сожалела, что отдалась любовнику, не раскаялась, что отдалась ему с такою беззаветностью, не оплакивала своей утраченной чистоты. У нее было одно горе, сильнее всякого угрызения и всякого страха, сильнее всякого другого горя; это была мысль, что она должна удалиться, должна уехать, должна разлучиться с человеком, который был жизнью ее жизни.
   — Я умру, друг мой. Иду умирать вдали от тебя, одна-одинешенька. Ты не закроешь моих глаз…
   Она говорила ему о своей смерти с глубокою улыбкой, полной убежденной уверенности. Андреа еще зажигал в ней призрак надежды, ронял ей в сердце семя мечты, семя будущего страдания!
   — Я не дам тебе умереть. Ты будешь еще моею, долго и долго. Наша любовь еще увидит счастливые дни…
   Он говорил с нею о ближайшем будущем. — Поселится во Флоренции; откуда будет часто ездить в Сиену под предлогом научных изысканий; будет жить в Сиене по целым месяцам, копируя какую-нибудь старинную хронику. У их таинственной любви будет скрытое гнездо на пустынной улице в вилле, украшенной майоликой Роббии, окруженной садом. У нее найдется час для него. Иногда же она будет приезжать на неделю во Флоренцию, на великую неделю счастья. Они перенесут свою идиллию на холм Фьезоле, в тихом, как апрель, сентябре; и кипарисы Монтуги будут столь же милосердны, как и кипарисы Скифанойи.
   — Если бы это была правда! — вздыхала Мария.
   — Ты мне не веришь?
   — Да, верю; но сердце подсказывает мне, что все эти вещи слишком сладостные так и останутся мечтою.
   Она хотела, чтобы Андреа держал ее долго в своих объятиях, и приникала к его груди, не разговаривая, вся ежась, как бы для того, чтобы спрятаться, движением и с дрожью больного или человека, которому грозят и который нуждается в покровительстве. Просила у Андреа духовных ласк, тех, которые на своем интимном языке она называла «добрыми ласками», тех, которые делали ее нежной и вызывали у нее слезы томления, более сладкие, чем какое бы то ни было наслаждение. Не могла понять, как в эти мгновения высшей духовности, в эти последние скорбные часы страсти, вэти прощальные часы, возлюбленному было мало целовать ее руки.
   Почти оскорбленная грубым желанием Андреа, она умоляла:
   — Нет, любовь моя! Ты мне кажешься гораздо ближе, теснее связанным со мною, полнее слитым с моим существом, когда ты сидишь рядом, когда берешь меня за руки, когда смотришь мне в глаза, когда говоришь мне вещи, которые ты одни только и умеешь говорить. Мне кажется, что другие ласки отдаляют нас, бросают между мною и тобою какую-то тень… Не умею точно выразить мою мысль… Остальные ласки оставляют меня потом такою печальной, такою печальной — печальной… не знаю… и усталою, такою дурною усталостью!
   Она просила смиренно, кротко, боясь не угодить ему. Она только и делала, что вызывала воспоминания, воспоминания и воспоминания, минувшие, недавние, с малейшими подробностями, припоминая самые незначительные мелочи, столь полные значенья для нее. Ее сердце чаще всего возвращалось к самым первым дням Скифанойи.
   — Помнишь? Помнишь?
   И слезы неожиданно переполняли ее унылые глаза. Однажды вечером, думая о муже, Андреа спросил ее:
   — С тех пор, как я знаю тебе, ты всегда была совсеммоею?
   — Всегда.
   — Я не спрашиваю о душе…
   — Молчи! Всегда совсемтвоею.
   И он поверил ей, хотя в этом отношении не верил никому из своих неверных любовниц; у него не было даже тени сомнения в истине ее слов.
   Он поверил ей; потому что, пусть и оскверняя и беспрерывно обманывая ее, он знал, что он любим возвышенной и благородною душою, он теперь знал, что перед ним великая и ужасная страсть… Он теперь сознавал это величие, как и свою собственную низость. Он знал, он знал, что любим беспредельно; и порою, в бешенстве своих вымыслов, доходил до того, что кусал губы нежного создания, чтобы не крикнуть имени, которое с непреодолимым упорством поднималось к его глотке; и бедные и страждущие губы обливались кровью, с бессознательной улыбкой, говоря:
   — Даже так ты не делаешь мне больно.
   До прощания оставалось немного дней. Мисс Дороси отвезла Дельфину в Сиену и вернулась помочь госпоже в последних, самых тяжелых неприятностях и сопровождать ее в дороге. В Сиене, в доме матери, не знали правды. Как ничего не знала и Дельфина. Мария ограничилась посылкой известия о неожиданном отозвании Мануэля его правительством. И готовилась к отъезду; готовилась оставить полные любимыми вещами комнаты в руках аукционных оценщиков, которые уже составили опись и назначили день распродажи: — 20 июня, в понедельник, в десять часов утра.
   Вечером 9-го июня, собираясь проститься с Андреа, она искала затерянной перчатки. Во время поисков увидела на столе книгу Перси Биши Шелли, тот самый том, который она брала у Андреа во времена Скифанойи, том, где до поездки в Викомиле, она прочла «Воспоминание», дорогой и печальный том, в котором она подчеркнула ногтем два стиха:
   «And forget me, for I can never Be thine!» [29]
   Она взяла его с видимым волнением; перелистала, отыскала страницу, след ногтя, оба стиха.
   — Never! — прошептала, качая головой. — Помнишь? А ведь прошло едва восемь месяцев!
   Несколько задумалась; перелистала книгу еще раз; прочла несколько других стихов.
   — Это — наш поэт, — прибавила. — Сколько раз ты обещал свозить меня на английское кладбище! Помнишь? Мы собирались отнести цветов на могилу поэта… Хочешь поехать? Свези меня до моего отъезда. Это будет последняя прогулка.
   Он сказал:
   — Поедем завтра.
   Поехали когда солнце было уже близко к закату. Она держала на коленях связку роз в закрытой карете. Проехали под усеянным деревьями Авентином. Мельком увидели нагруженные сицилийским вином суда, стоявшие на якоре в порту большой Скалы.
   Близ кладбища вышли из кареты молча, прошли немного пешком до ворот. В глубине души Мария чувствовала, что она не только шла с цветами на могилу поэта, но шла также отыскивать в этой обители смерти какую-то непоправимо утраченную часть самой себя. В глубине души звучал отрывок Перси, прочитанный ночью во время бессонницы, когда она уже смотрела на уходившие в небо кипарисы по ту сторону выбеленной стены.
   «Смерть — здесь и Смерть — там всюду Смерть за работою; вокруг нас, в нас, над нами и под нами, — Смерть; и мы — только Смерть.»
   «Смерть наложила свою печать и свое клеймо на все, что — мы, и на все, что мы чувствуем, и на все, что мы знаем, и чего боимся.»
   «Сначала умирают наши наслаждения, а потом — наши надежды, а потом — наши страхи: и когда все это умерло, прах отзывает прах, и мы также умираем.»
   «Все, что мы любим и дорожим, как самими собою, — должно исчезнуть и погибнуть. Такова наша жестокая судьба. Любовь, сама любовь умерла бы, если бы все остальное и не умерло…»
   Переступая порог, она взяла Андреа под руку, охваченная легкою дрожью.
   Кладбище было пустынно. Несколько садовников поливали растения вдоль стен, молча, беспрерывным и ровным движением покачивая лейками. Печальные кипарисы поднимались в воздухе прямо и неподвижно: и только их вершины, золотые на солнце, трепетали легким трепетом. Среди прямых, зеленоватых, как тибуринский камень, стволов вставали белые гробницы, квадратные плиты, разбитые колонны, урны, арки. С темной массы кипарисов ниспадала таинственная тень и священный покой и почти человеческая нежность, как с твердого камня низвергается прозрачная и благодатная влага. Эта неизменная правильность древесных форм и эта скромная белизна могильного мрамора вызывали в душе чувство глубокого и сладостного покоя. Но среди выпрямленных, как звонкие трубы органа, стволов и среди камней грациозно колебались олеандры, сплошь красные от свежих цветочных кистей. При всяком дуновении ветра осыпались розы, разбрасывая по траве свой душистый снег; эвкалипты наклоняли свои бледные пряди, казавшиеся порою серебристыми; ивы проливали свой мягкий плач на кресты и венки; то здесь, то там кактусы раскрывали свои пышные кисти, похожие на спящие рои бабочек или на снопы редких перьев. И время от времени безмолвие прерывалось криком какой-нибудь затерянной птицы.
   Указывая на вершину возвышения, Андреа сказал:
   — Гробницы поэта там, наверху, близ той развалины, налево, под последней башней.
   Мария отделилась от него, чтобы подняться по узким тропинкам среди низких миртовых изгородей. Она шла впереди, а любовник следовал за нею. Шла несколько усталым шагом; то и дело останавливалась; то и дело оборачивалась назад улыбнуться возлюбленному. Была в черном; на лице у нее была черная вуаль, доходившая до верхней губы; и ее нежная улыбка трепетала под черным крепом, как бы покрываясь траурной тенью. Ее овальный подбородок был белее и чище роз, которые она держала в руке.
   Случилось, что, когда она оборачивалась, одна из роз рассыпалась. Андреа нагнулся и стал подбирать лепестки у ее ног на тропинке. Она смотрела на него. Он опустился на колени, на землю, говоря:
   — Обожаемая!
   Яркое, как видение, в ее душе возникло воспоминание:
   — Помнишь, — сказала она, — в то утро,в Скифанойе, когда я бросила тебе горсть листьев в предпоследней террасы? Ты встал на колени на ступеньке, когда я спускалась… Не знаю, но эти дни мне кажутся такими близкими и такими далекими! Кажется, что я пережила их вчера и пережила их сто лет тому назад. Но может быть я видела их во сне?