— Что же вы не говорите? — спросила его Елена с притворною, несколько изменившей ее голос, веселостью. — Говорят, вы — изумительный собеседник. Встряхнитесь же!
   — Ах, Сперелли, Сперелли! — воскликнула донна Франческа с оттенком сострадания, в то время как Дон Филиппо дель Монте шептал ей что-то на ухо.
   Андреа стал смеяться.
   — Господин Сакуми, мы — молчальники. Встряхнемтесь!
   Узкие, еще более красные, в сравнении с раскрасневшимися от вина скулами, глаза азиата лукаво заискрились. До этого мгновения он смотрел на герцогиню Шерни с экстатическим выражением — какого-нибудь бонзы перед ликом божества. Между гирляндами цветов, его широкое лицо, как бы сошедшее с одной из классических страниц великого юмориста Окусаи, пылало, как августовская луна.
   — Сакуми, — прибавил он тихим голосом, наклонившись к Елене, — влюблен.
   — В кого?
   — В вас. Неужели вы не заметили?
   — Нет.
   — Посмотрите на него.
   Елена повернулась. И влюбленное созерцание переодетого истукана вызвало на ее устах такой чистосердечный смех, что тот почувствовал себя оскорбленным и явно Униженным.
   — Ловите, — сказала она, чтобы вознаградить его; и, сняв с гирлянды белую камелию, бросила ее посланнику Восходящего Солнца. — Найдите сравнение в честь меня.
   Азиат комическим движением благоговения поднес камелию к губам.
   — Ах, ах, Сакуми, — сказала маленькая баронесса Д'Изола, — вы мне изменяете.
   Он пролепетал несколько слов и его лицо запылало еще ярче. Все громко засмеялись, точно этот иностранец только затем и был приглашен, чтобы доставлять другим повод к веселью. И Андреа, смеясь, повернулся к Мути.
   Подняв голову, даже откинув ее несколько назад, она украдкою рассматривала юношу из-под полузакрытых ресниц одним из тех невыразимых женских взглядов, которые поглощают и, так сказать, пьют из понравившегося мужчины все, что в нем есть наиболее милого, наиболее желанного, наиболее приятного, — все то, что пробудило в ней эту инстинктивную половую восторженность, которою начинается страсть. Необыкновенно длинные ресницы прикрывали отведенный к углу глазницы зрачок; а белки плавали как бы в жидком, синеватом свете; по нижнему же веку пробегала почти неуловимая дрожь. Казалось, что взгляд был направлен прямо на рот Андреа, как на самое нежное место.
   И, действительно, Елена была очарована этим ртом. Безукоризненный, румяный, чувственный, — с оттенком жестокости, когда бывал закрыт, — этот юношеский рот поразительно напоминал портрет неизвестного, что в галерее Боргезе, — это глубокое художественное произведение, в котором очарованное воображение склонно было видеть образ божественного Цезаря Борджа, кисти божественного Санцио. Когда же, во время смеха, эти уста раскрывались, указанное выражение исчезало, и белые, ровные, необыкновенно блестящие зубы озаряли весь рот, свежий и нежный, как рот ребенка.
   Не успел Андреа повернуться, как Елена отвела свой взгляд, но не столь быстро, чтобы юноша не успел уловить его блеск. При этом такая острая радость овладела им, что он почувствовал как его щеки запылали. «Она хочет меня! Она хочет меня!» — думал он, торжествуя, в уверенности, что уже завладел этим редчайшим созданием. И даже подумал: «Это — еще неизведанноенаслаждение».
   Есть женские взгляды, которые любящий мужчина не променял бы на полное обладание телом женщины. Кто не видел, как в ясных глазах загорается блеск первой нежности, тот не знает высшей ступени человеческого счастья. После же, с этим мгновением не сравнится никакое иное мгновение восторга.
   Беседа окружающих становилась все оживленнее, и Елена спросила:
   — Вы останетесь в Риме всю зиму?
   — Всю зиму и еще дольше, — ответил Андреа, и ему показалось, что в этом простом вопросе было скрыто любовное обещание.
   — Стало быть уже сняли квартиру?
   — Во дворце Цуккари: domus aurea. [4]
   — Близ церкви Св. Троицы? Счастливец!
   — Почему же счастливец?
   — Потому что живете в таком месте, которое я больше всего люблю.
   — Там собрано, как драгоценная жидкость в сосуде, все возвышенное очарование Рима, не правда ли?
   — Правда! Между обелиском Св. Троицы и колонной Зачатия жертвенно висит мое католическое и мое языческое сердце.
   Эта фраза рассмешила его. У него уже был готов мадригал о висячем сердце, но он не сказал его; так как ему не хотелось продолжать разговор в таком лживом и легкомысленном тоне и тем нарушить свое скрытое наслаждение. Промолчал.
   Она несколько задумалась. Затем снова вплелась в общий разговор, еще с большим оживлением расточая остроты и смех, сверкая своими зубами и своими словами.
   Донна Франческа язвила княгиню ди Ферентино, не без тонкости намекая на ее лесбосскую связь с Джованоллой Дадди.
   — Кстати: Ферентино делает уже объявление о новом благотворительном базаре в день Крещения, — сказал барон Д'Изола. — Вам еще ничего неизвестно?
   — Я — попечительница, — ответила Елена Мути.
   — Вы — неоценимая попечительница, — заметил Дон Филиппе дель Монте, мужчина лет сорока, почти совсем лысый, тонкий сочинитель едких эпиграмм, со своего рода сократической маской на лице, на котором его чрезвычайно юркий правый глаз сверкал множеством различных выражений, тогда как левый был всегда неподвижен и, из-за крупного монокля, казался стеклянным, — точно первым он пользовался для того, чтобы выражать, а вторым — чтобы видеть. На майском базаре вы набрали груды золота.
   — Ах, майский базар! Безумие! — воскликнула маркиза Д'Аталета.
   И так как слуги явились с замороженным шампанским, то она прибавила:
   — Помнишь, Елена? Наши места были рядом.
   — Пять золотых за глоток! Пять золотых за кусок! — шутки ради закричал Дон Филиппо дель Монте, подражая голосу аукционного продавца.
   Мути и Аталета смеялись.
   — Да, да, верно. Вы, Филиппо, были продавцом, — сказала донна Франческа. — Жаль, что тебя не было, Андреа! За пять золотых ты мог бы есть плод с отпечатком моих зубов, а за другие пять — пить шампанское из ладони Елены.
   — Какой скандал! — с гримасой ужаса прервала баронесса Д'Изола.
   — Ах, Мэри! А разве ты не продавала за луидор закуренные тобою и очень мокрые папиросы? — заметила донна Франческа, не переставая смеяться.
   А дон Филиппо заметил:
   — Я видел кое-что получше. Леонетто Ланца, не знаю
   за сколько, получил от графини Луколи сигару, которую она держала под мышкой…
   — Какая гадость! — снова, комично, прервала маленькая баронесса.
   — Всякое милосердное деяние — свято, — наставительно заметила маркиза. — Кусая без конца плоды, я собрала около двухсот луидоров.
   — А вы? — насилу улыбаясь, обратился Андреа к Мути. — А вы своею телесною чашей?
   — Я-то двести семьдесят.
   Так шутили все, не исключая маркиза. Этот Аталета был уже пожилой человек, пораженный неизлечимою глухотою, тщательно напомаженный, выкрашенный в светло-русый цвет, поддельный с ног до головы. Он казался Одним из тех искусственных изделий, которые видишь в кабинетах восковых фигур. Время от времени, и почти всегда некстати, он издавал какой-то сухой смешок, похожий на скрип спрятанной в его теле ржавой машинки.
   — Но одно время цена глотка поднялась до десяти луидоров. Понимаете? — прибавила Елена. — А под конец этот сумасшедший Галеаццо Сечинаро предложил мне целых пятьсот лир, если я вытру руки об его русую бороду.
   Конец обеда, как всегда в доме Д'Аталета, был великолепен; потому что истинная роскошь обеда заключается в десерте. Все эти изысканные и редкие вещи, искусно разложенные по хрустальным с серебряною отделкой вазам, услаждали не только нёбо, но и зрение. Между обвитыми листвою канделябрами XVIII века, с изображением фавнов и нимф, выгибались гирлянды из камелий и фиалок. А на стенных гобеленах фавны и нимфы и другие грациозные фигурки из этой аркадской мифологии, все эти Сильвандры, и Филлы и Розалинды, своей нежностью оживляли один из тех ясных киферийских ландшафтов, которые были созданы воображением Антона Ватто.
   Легкое эротическое возбуждение, овладевающее людьми в конце украшенного женщинами и цветами обеда, сказывалось в словах, сказывалось в воспоминаниях о майском базаре, где дамы из горячего стремления к возможно большей выручке старались в качестве продавщиц привлекать покупателей с неслыханной смелостью.
   — И вы согласились? — спросил Андреа Сперелли.
   — Я принесла свои руки в жертву Благотворительности, ответила она. — Лишних двадцать пять луидоров.
   — All the perfumes of Arabia will not sweeten this little hand… [5]
   Повторяя слова леди Макбет, он смеялся, о в глубине его души зашевелилось смутное страдание, не вполне определенная боль, похожая на ревность. И теперь, вдруг, он начинал замечать оттенок чего-то переходящего меру и, пожалуй, свойственного куртизанке, чем иногда омрачались изысканные манеры знатной дамы. Некоторые оттенки ее голоса и смеха, некоторые движения, некоторые приемы, некоторые взгляды, может быть против ее воли, дышали чрезмерным очарованием Афродиты. Она с излишней готовностью расточала зрительное восхищение своей грацией. Время от времени на виду у всех она позволяла себе движение, или позу, или выражение, которое в алькове заставило бы любовника задрожать. При взгляде на нее каждый мог окружить ее нечистыми мечтами, мог отгадать ее тайные ласки. Она воистину казалась созданной для любовных переживаний; и воздух, которым она дышала, всегда пылал возбужденными вокруг нее желаниями.
   «Сколько людей обладало ею?» — думал Андреа. «Сколько телесных и душевных воспоминаний хранит она»?
   Сердце у него наполнилось какою-то горькою волною, в глубине которой кипела эта его тираническая нетерпимость всякого неполного обладания. И он не мог оторвать своих глаз от рук Елены.
   Из этих несравненных, нежных, белых, идеально прозрачных рук, покрытых едва заметной сетью синих жилок; из этих несколько вогнутых розоватых ладоней, на которых хиромант открыл бы темные сплетения, из этих ладоней пило десять, пятнадцать, двадцать мужчин, один за другим, за плату. Он видел, как головы этих неизвестных людей нагибались и сосали вино. Но Галеаццо Сечинаро был один из его друзей: красивый и веселый человек, с царственною бородою какого-нибудь Лючио Веро, — опасный соперник.
   И вот, под влиянием этих образов, его желание разрослось до бешенства, и такое мучительное нетерпение овладело им, что обед, казалось, не кончится никогда. «Я добьюсь от нее обещания в этот же вечер», — подумал он. В душе его терзало беспокойство человека, боящегося упустить благо, к которому одновременно тянутся многие, а неизлечимое и ненасытное тщеславие рисовало ему опьянение победой. Без сомнения, чем больше зависти и желания вызывает в других предмет, принадлежащий одному человеку, тем более он наслаждается и гордится им. В этом именно и заключается притягательная сила женщин на сцене. Когда весь театр дрожит от рукоплесканий и горит одним желанием, тот единственный, к кому относятся взгляд и улыбка дивы, чувствует себя опьяненным гордостью, как кубком слишком крепкого вина, и теряет рассудок.
   — При твоем таланте все обновлять, — обратилась Мути к Донне Франческе, погрузив пальцы в теплую воду в чашке из синего хрусталя с серебряным ободком, — тебе следовало бы восстановить обычай подавать воду для мытья рук в кувшине со старинным тазом, встав из-за стола. Эта же современность — безвкусна… Не правда ли, Сперелли?
   Донна Франческа поднялась. Остальные последовали за нею. Андреа, с поклоном, предложил Елене руку; она, даже не улыбнувшись, посмотрела на него и медленно подала ему обнаженную свою. Ее последние слова были веселы и легкомысленны; тогда как этот взгляд был так глубок и серьезен, что юноша весь затрепетал.
   — Будете, — спросила она его — завтра на балу во французском посольстве?
   — А вы? — спросил Андреа в свою очередь.
   — Буду.
   — И я.
   Улыбнулись, как двое влюбленных. И она прибавила, садясь:
   — Садитесь.
   Диван стоял в стороне от камина, вдоль хвоста рояля, часть которого была скрыта богатыми складками какой-то материи; стоявший на одном из концов рояля журавль из бронзы держал в приподнятом клюве чашку на трех цепочках, как у весов; а на чашке лежала новая книга и маленькая японская сабля с серебряными хризантемами на ножках и эфесе.
   Елена взяла разрезанную до половины книгу; прочла заглавие и положила назад; чашка качнулась. Сабля упала. И когда она и Андреа нагнулись за нею одновременно, их руки встретились. Выпрямившись, она стала с любопытством рассматривать красивое оружие, Андреа же говорил об этом новом романе, пускаясь в общие рассуждения о любви.
   — Почему вы держитесь так далеко от «большой публики»? — спросила она. — Разве вы поклялись в верности «Двадцати пяти Экземплярам»?
   — Да, навсегда. Более того, моя единственная мечта — «Единственный экземпляр», посвященный «Единственной Женщине». В таком демократическом обществе, как наше, художник прозы или стиха должен отказаться от всякой выгоды, если она — вне любви. Ведь истинный читатель не тот, что покупает меня, но тот, кто любит меня. Стало быть, истинный читатель любящая женщина. Лавр только на то и пригоден, чтобы привлечь мирт…
   — А слава?
   — Истинная слава приходит только после смерти и, значит, недоступна наслаждению. Что мне в том, если у меня в Сардинии, скажем, сотня читателей, и еще десять в Эмполи и пять в Орвьето? И что мне в том, если меня будут знать столько же, сколько знают кондитера Тиция или торговца духами Кая? Я, автор, предстану перед потомством в посильном мне оружии; но я, человек, не жажду иного венца торжества, если он не из прекрасных обнаженных рук.
   Он взглянул на обнаженные до плеч руки Елены. В сгибах и всей своей формой они были столь совершенны, что напоминали старинную вазу из Фиренцуолы, «работы доброго мастера»; такие должно были быть «руки у Паллады, когда она стояла перед пастухом». Пальцы скользили по насечке оружия; и блестящие ногти казались продолжением драгоценных камней на пальцах.
   — Если не ошибаюсь, — сказал Андреа, устремляя на нее свой огненный взгляд, — у вас должно быть тело Данаи Корреджо. Я это чувствую, даже вижу, по форме ваших рук.
   — Ах, Сперелли!
   — Разве по цветку вы не представляете всю форму растения? Думаю, вы — как дочь Акризия, получающая груды золота, только не те, что вы собрали на майском базаре! Вы помните эту картину в галерее Боргезе?
   — Помню.
   — Я не ошибся?
   — Довольно, Сперелли; прошу вас.
   — Почему же?
   Она замолчала. И вот, они оба чувствовали приближение круга, который должен был быстро замкнуть и сковать их воедино. Ни он, ни она не сознавали этой быстроты. Спустя два или три часа после первой встречи, она уже отдавалась ему в душе; и это взаимное подчинение казалось естественным.
   Немного спустя, не глядя на него, она сказала:
   — Вы очень, молоды. Вы уже много любили? Он ответил другим вопросом:
   — Думаете ли вы, что больше благородства души и искусства в том, чтобы видеть все вечно-женственное в одной единственной женщине, или же в том, что человек с сильной и утонченной душой должен коснуться всех, проходящих мимо него уст, как клавишей идеального клавикорда, прежде чем отыскать высшую ликующую ноту?
   — Не знаю. А по-вашему?
   — Я тоже не берусь разрешить великую задачу чувства. Но, инстинктивно, я перебрал все ноты: и боюсь, что, судя по внутренним признакам, уже нашел это «до».
   — Боитесь?
   — Je crains се que j'espere.
   На этом вульгарном языке он говорил естественно, деланностью слов почти исчерпывая силу своего чувства. И Елена чувствовала, как его голос завлекал ее в какую-то сеть и уносил из трепетавшей вокруг нее жизни.
   — Ее сиятельство, княгиня ди Мичильяно! — доложил слуга.
   — Граф Ди Джисси!
   — Госпожа Хрисолорас!
   — Маркиз и маркиза Масса Д'Альбе.
   Гостиные начали наполняться. Длинные пышные шлейфы шуршали по пурпурному ковру; из усыпанных брильянтами, шитых жемчугом, украшенных цветами платьев выступали обнаженные плечи; почти все волосы сверкали изумительными фамильными драгоценностями, которыми римская знать возбуждаем столько зависти.
   — Ее сиятельство, княгиня Ди Ферентино!
   — Его сиятельства, герцог Ди Гримити!
   Уже образовались различные группы, различные очаги сплетен и изящества. Самая большая группа, вся из мужчин, стояла у рояля вокруг герцогини Шерни, выдерживавшей эту своеобразную осаду стоя. Ферентино подошла к подруге и поздоровалась с ней с упреком.
   — Почему ты не явилась сегодня к Нини Сантамарта? Мы тебя ждали.
   Она была высока и худа, с парой странных зеленых глаз, казавшихся далекими в глубине темных глазных впадин. Была в черном платье с зубчатой выкройкой на груди и плечах; в пепельно-светлых волосах носила большой, как у Дианы, полумесяц из брильянтов; и резкими движениями размахивала веером из красных перьев.
   — Нини едет сегодня вечером к госпоже Гуффель.
   — Буду и я позднее, на минутку, — сказала Мути. — Там и повидаемся.
   — Ах, Уджента, — сказала княгиня, обращаясь к Андреа, — а я-то вас ищу, чтобы напомнить вам о нашем свидании. Завтра — четверг. Распродажа вещей кардинала Имменрэт начинается завтра, в полдень. Заезжайте за мной в час.
   — Непременно, княгиня.
   — Я должна во что бы то ни стало приобрести этот хрусталь.
   — Но у вас будут несколько соперниц.
   — Кто же?
   — Моя кузина.
   — И еще?
   — Я, — сказала Мути.
   — Ты? Посмотрим.
   Присутствующие мужчины требовали объяснений.
   — Состязание дам XIX века, из-за хрустальной вазы, принадлежащей некогда Никколо Никколи; на этой вазе вырезан троянец Анхиз, развязывающий сандалию у Венеры Афродиты, торжественно провозгласил Андреа Сперелли. — Даровое представление начинается завтра, после часа дня, в аукционном зале на Сикстинской улице. Состязающиеся: княгиня Ди Ферентино, герцогиня Шерни, маркиза Д'Аталета.
   На этот выкрик все засмеялись. Гримити спросил:
   — Пари допускаются?
   — Ставьте! Ставьте! — заскрипел дон Филиппо дель Монте, подражая пронзительному голосу букмекера Стэббса. Ферентино ударила его по плечу своим красным веером. Но шутка показалась удачной. Пари начались. И так как в этой группе раздавались шутки и смех, то, чтобы принять участие в веселье, мало-помалу присоединились к ней и остальные кавалеры и дамы. Весть о состязании быстро разнеслась; начала принимать размеры светского события; занимала все изысканные умы.
   — Дайте мне вашу руку и побродим, — обратилась донна Плена Мути к Андреа.
   Когда они очутились далеко от кружка, в соседней комнате, то Андреа, сжимая ее руку, прошептал:
   — Благодарю вас!
   Она опиралась о него, изредка приостанавливаясь, чтобы ответить на приветствия. Имела несколько усталый вид; и была бледна, как жемчуг на ее шее. Каждый из молодых щеголей говорил ей пошлый комплимент.
   — От этой глупости я задыхаюсь, — сказала она. Обернувшись, увидела Сакуми, который следовал за нею молча, с белой камелией в петлице, полный умиления, не смея приблизиться. Она сострадательно улыбнулась ему.
   — Бедный Сакуми!
   — Вы только теперь заметили его?
   — Да.
   — Когда мы сидели у рояля, он из оконной ниши не сводил глаз с ваших рук, игравших оружием его родины, предназначенным для разрезания какой-нибудь западной книги.
   — Недавно?
   — Да, недавно. Быть может, он думал: «Как хорошо сделать себе харакири этой игрушечной саблей с хризантемами из лака и железа, которые как бы расцветают от прикосновения ее пальцев!»
   Она не улыбнулась. Пелена печали, почти страдания, обволокла ее лицо; казалось, более сумрачная тень вошла в ее глаза, слабо освещенные под верхним веком, точно мерцанием лампады; от страдальческого выражения, углы ее рта несколько опустились. Правая рука у нее свисала вдоль платья, держа веер и перчатки. Она больше не протягивала ее ни приветствовавшим, ни льстецам; и не слушала больше никого.
   — Что с вами? — спросил Андреа.
   — Ничего. Я должна ехать к ван Гуффель. Пойдемте проститься с Франческой; а потом проводите меня вниз, до кареты.
   Они вернулись в первую гостиную. Луиджи Гулли, молодой черный и курчавый, как араб, музыкант, явившийся из родной Калабрии в поисках за счастием, с большим увлечением исполнял сонату Бетховена. Маркиза Д'Аталета, его покровительница, стояла у рояля и смотрела на клавиатуру. Величавая музыка, как медленный, но глубокий водоворот мало-помалу увлекала в свои круги все эти легкомысленные умы.
   — Бетховен! — сказала Елена, почти с религиозным благоговением, останавливаясь и освобождая свою руку из руки Андреа.
   И стоя так, возле одного из бананов, слушала музыку. Вытянув левую руку, она чрезвычайно медленно надевала перчатку. В этом положении овал ее бедер казался стройнее; вся ее удлиненная шлейфом фигура казалась выше и прямее; тень растения скрывала и как бы одухотворяла бледность ее тела. Андреа смотрел на нее. И ее одежда слилась для него со всем ее существом.
   «Она будет моею», думал он в каком-то опьянении, потому что патетическая музыка увеличивала его возбуждение. «Она будет держать меня в своих объятиях, над своим сердцем».
   Он представил себе, как он наклоняется и касается устами ее плеча. — Была ли холодно эта прозрачная кожа, казавшаяся нежнейшим молоком, пронизанным золотым светом? — Почувствовал легкую дрожь; и сомкнул веки, чтобы продлить ее. До него доносился ее запах, это неуловимое, холодное, но опьяняющее, как благовонный пар, дыхание. Все его существо пришло в смятение и, в безмерном порыве, стремилось к этому волшебному созданию. Он жаждал обнять ее, вовлечь ее в себя, вдохнуть ее в себя, пить, обладать ею каким-нибудь сверхчеловеческим образом.
   Как бы под влиянием чрезмерного желания юноши, Елена немного повернулась и улыбнулась ему такою нежной, как бы бестелесной улыбкой, что она казалась не движением уст, а лучеиспусканием души через уста, тогда как ее глаза были бесконечно печальны и казались затерянными в далях сна. Воистину, это были глаза Ночи, облеченные тенью, какими, в виде Аллегории, воображал бы их Да Винчи, увидев в Милане Лукрецию Кривелли.
   На продолжительность этой длившейся один миг улыбки Андреа чувствовал себя наединес нею, в этой толпе. И его сердце преисполнилось безмерной гордостью.
   И так как Елена принялась, было, надевать перчатку, он покорно сказал:
   — Нет, не надо!
   Елена поняла; и оставила руку обнаженной.
   У него была надежда поцеловать у нее руку до отъезда. И вдруг в его душе снова всплыло видение майского базара, когда мужчины пили вино из ее ладони. И он снова почувствовал острую боль ревности.
   — Теперь пойдемте, — сказала она, взяв его снова под руку.
   По окончании сонаты возобновился еще более оживленный разговор. Слуга доложил еще три или четыре новых имени, и в том числе о принцессе Иссэ, одетой по-европейски и вошедшей маленькими нерешительными шагами, с улыбкою на овальном лице. Она была маленькая и блестящая, как фарфоровая кукла. По залу пробежало движение любопытства.
   — До свиданья, Франческа, — сказала Елена, прощаясь с донной Д'Аталета. — До завтра.
   — Так рано?
   — Меня ждут у Гуффель. Я обещала заехать.
   — Какая досада! Сейчас будет петь Мэри Дайс.
   — Прощай. До завтра.
   — Возьми. И прощай. Милый Андреа, проводите ее.
   Маркиза передала Елене букет из фиалок и грациозным движением повернулась навстречу принцессе Иссэ. Мэри Дайс в красном платье, высокая и подвижная, как пламя, начала петь…
   — Я так устала! — прошептала Елена, опираясь на руку Андреа. — Спросите, пожалуйста, мою шубку.
   Он взял у слуги меховой плащ. Помогая даме надеть его, он коснулся пальцами ее плеча; и почувствовал, как она вздрогнула. Вся передняя была полна слуг в различных ливреях; они кланялись. Сопранный голос Мэри Дайс пел романс Роберта Шумана: Ich kann es nicht fassen, nicht glauben… [6]
   Они спускались молча. Слуга ушел вперед позвать карету к подъезду. Под гулкими сводами слышен был топот лошадей. На каждой ступени Андреа чувствовал легкое давление руки Елены, которая слегка прислонилась к нему, подняв голову, даже слегка откинув ее назад, и полузакрыв глаза.