Он шел при луне, как сомнамбула, ничего не сознавая, кроме своего страдания. Последний удар нанесен; идол рухнул; на великих развалинах не оставалось больше ничего; таким образом, все кончалось навсегда. Значит, она действительно никогда не любила его. Не колеблясь, оборвала любовь, чтобы поправить расстроенные дела. Не колеблясь, вступила в новый брак по расчету. И теперь вот по отношению к нему принимала позу мученицы, набрасывала на себя покрывало неприкосновенной супруги! Горький смех поднялся у него из глубины; а за смехом шевельнулось глухое озлобление против женщины и ослепило его. Воспоминания страсти не помогли. Все относящееся к тому времени показалось ему одним сплошным, чудовищным и жестоким обманом, одною сплошною ложью; и этот человек, сделавший из обмана и лжи одеяние в жизни, этот человек, обманувший и солгавший столько раз, при мысли о чужом обмане почувствовал обиду, негодование, отвращение, как бы к непростительной вине, как к не имеющей извинения и даже необъяснимой чудовищности. Он действительно не мог объяснить себе, как Елена могла совершить подобное преступление; и будучи не в силах объяснить, не допускал никакого оправдания, не возымел и мысли, что к этому внезапному бегству могла побудить ее какая-нибудь другая тайная причина. Он мог видеть только грубое действие, низость, пошлость: прежде всего пошлость грубую, открытую, ненавистную, вне всяких смягчающих обстоятельств. Словом, все сводилось к следующему: страсть, которая казалась искренней и клятвенно возвышенной, неугасимой, была разорвана денежным делом, материальной выгодой, сделкой.
   «Неблагодарный! Неблагодарный! Что тебе известно о том, что случилось, о том, что я вынесла? Что тебе известно?» Подлинные слова Елены пришли ему на память; ему пришли на память все слова от начала до конца разговора у маленького камина: слова нежности, предложение братства, все эти сентиментальные фразы. И он вспоминал и слезу, застлавшую у нее глаза, и перемену в лице, и дрожь, и подавленный прощанием голос, когда он положил ей букет роз на колени. Зачем же она согласилась прийти в дом? Зачем пожелала играть эту роль, вызывать эту сцену, затевать эту новою драму или комедию? Зачем?
   Он достиг вершины лестницы среди безлюдной площади. Красота ночи неожиданно вдохнула в него смутный, но мучительный порыв к неизвестному благу; образ Донны Марии пронесся в его душе; его сердце забилось сильно, как под толчком желания; мелькнула мысль, что он держит руки Донны Марии в своих склоняет чело над ее сердцем и чувствует, как полная жалости она утешает его без слов. Эта потребность в сострадании, в приюте, в участии была как последняя опора души, не желавшей погибнуть. Он опустил голову и вошел в дом, не обернувшись больше, не взглянув на ночь.
   В передней ожидал его Теренцио и проводил его до спальни, где был зажжен огонь. Спросил:
   — Господин граф лягут сейчас же?
   — Нет, Теренцио. Принеси мне чаю, — ответил господин, садясь к камину и протягивая руки к огню.
   Он дрожал мелкой нервной дрожью. Произнес эти слова со странной мягкостью; назвал слугу по имени; сказал ему ты.
   — Вам холодно, господин граф? — спросил Теренцио с любовной озабоченностью, ободренный благосклонностью господина.
   И нагнулся к тагану раздуть огонь и прибавить дров. Это был старый слуга дома Сперелли; он много лет служил отцу Андреа; и его преданность юноше доходила до идолопоклонства. Ни одно человеческое создание не казалось ему красивее, благороднее, священнее. Он воистину принадлежал к той идеальной расе, которая поставляет слуг сентиментальным романам или романам приключений. Но, в отличие от романтических слуг, говорил редко, не давал советов, и тем только и занимался, что слушался.
   — Вот так хорошо, — сказал Андреа, стараясь победить судорожную дрожь и придвигаясь к огню.
   В этот черный час присутствие старика особенно трогало его. Эта расторопность была отчасти похожа на слабость, которая овладевает людьми перед самоубийством, в присутствии доброго человека. Никогда старик не вызывал, — как в этот час, мысли об отце, памяти о дорогом усопшем, сожаления о потере лучшего друга. Никогда, как в этот час, он не чувствовал потребности в родственном утешении, в голосе и в отцовской руке. Что сказал бы отец, если бы увидел сына раздавленным чудовищным бедствием? Чем бы заставил его воспрянуть? Какою силой?
   Его мысль уносилась к покойному с глубочайшим сожалением. Но в нем не было даже тени подозрения, что отдаленная причина его бедствия коренилась в первых отцовских наставлениях.
   Теренцио принес чай. Затем стал готовить постель почти с женским старанием, соревнуясь с Дженни, не забывая ничего, по-видимому, желая обеспечить господину полнейший отдых до самого утра, невозмутимый сон. Андреа наблюдал за ним, замечая всякое движение с возрастающим волнением, в глубине которого было также какое-то смутное чувство стыда. Его мучила доброта этого старика у постели, через которую прошло столько нечистой любви; ему почти казалось, что эти старческие руки бессознательно перемешивали всю нечистоту.
   — Ступай спать, Теренцио, — сказал он. — Мне больше не нужно ничего.
   Он остался наедине перед огнем, наедине со своею душою, наедине со своею печалью. Волнуемый внутренним терзанием, встал, начал бегать по комнате. Его преследовало видение головы Елены на открытой подушке кровати. Всякий раз, когда, дойдя до окна, он оборачивался, ему казалось, что видит ее; и при этом вздрагивал. Его нервы были до того расслаблены, что следовали за всяким расстройством воображения. Галлюцинация становилась более глубокой. Чтобы сдержать возбуждение, остановился, закрыл лицо руками. Потом набросил одеяло на подушку; и снова уселся.
   В его душе возник другой образ: Елена в объятиях мужа, и еще раз, с неумолимой четкостью.
   Теперь он знал этого мужа лучше. Как раз в этот вечер в театре, в ложе он был представлен ему Еленою и внимательно и тщательно осмотрел его с острой наблюдательностью, как бы желая открыть что-нибудь, вырвать у него тайну. Еще слышал его голос, голос своеобразного оттенка, несколько пронзительный, придававший началу всякой фразы интонацию вопроса; и видел эти ясные-ясные глаза под большим выпуклым лбом, эти глаза, принимавшие порою мертвый отблеск стекла или зажигавшиеся неопределенным блеском, несколько похожим на взгляд маньяка. Равно как видел и эти беловатые руки, покрытые белейшим пушком, при каждом своем движении обнаруживавшие нечто бесстыдное в способе брать бинокль, развертывать платок, лежать на выступе ложи, перелистывать либретто оперы, в любом их движении: клейменные пороком руки, садические,потому что такие руки должны были быть у некоторых действующих лиц маркиза Де Сада.
   Он видел, как эти руки касались обнаженной Елены, оскверняли прекраснейшее тело, вызывали любопытное сладострастие… Какой ужас!
   Пытка была невыносима. Он снова встал; подошел к окну, открыл, вздрогнул от холодного воздуха, встряхнулся. На синем небе сверкала церковь Св. Троицы четкими очертаниями, как изваяние из чуть-чуть розового мрамора. Рим внизу сиял хрустальным блеском, как отрытый среди ледников город.
   Этот холодный и отчетливый покой вернул его душу к действительности, возвратил ему истинное сознание своего состояния. Он закрыл окно и снова сел. Загадка Елены все еще привлекала его; вопросы возникали вихрем преследовали его. Но он нашел в себе силу привести их в порядок, привести их в ясность, со странной определенностью исследовать их один за другим. И чем больше он углублялся в анализ, тем большей ясности достигал он; и наслаждался этой своею жестокой психологией, как местью. Наконец, ему показалось, что он обнажил душу, проник в тайну. Наконец, ему казалось, что он владеет Еленой глубже, чем во время опьянения.
   Кто же она была?
   Была неуравновешенная душа в чувственном теле. По примеру всех жаждущих наслаждения существ в основу своего нравственного существо она полагала безграничный эгоизм. Главное свойство ее, так сказать, интеллектуальная ось ее было воображение: романтическое воображение, воспитанное на разностороннем чтении, непосредственно зависящее от матки, постоянно возбуждаемое истерикой. Обладая известным умом, воспитанная в роскоши римского княжеского дома, среди этой составленной из искусства и истории папской роскоши, она была скрыта расплывчатым эстетическим налетом, приобрела изящный вкус; и поняв характер своей красоты, она тончайшим притворством и искусною мимикой старалась увеличить ее одухотворенность, озарив ее лукавым светом идеала.
   Стало быть, она вносила в человеческую комедию в высшей степени опасные элементы; и была причиною гибели и расстройства более, чем если бы она занималась публичной профессией бесстыдства.
   Из-за жара воображения всякая ее причуда принимала патетическую внешность. Это была женщина молниеобразных страстей, неожиданных пожаров. Она покрывала эротические потребности своего тела эфирным пламенем и умела превращать низменный аппетит в возвышенное чувство…
   Таким-то образом, с такою жестокостью Андреа судил когда-то обожаемую женщину. В своем беспощадном анализе не останавливался ни перед самым живым воспоминанием. В глубине каждого движения, каждого проявления любви Елены находил искусственность, опытность, ловкость, поразительную развязность в исполнении фантастического замысла в игре драматической роли, в составлении чрезвычайной сцены. Он не пощадил ни одного из самых памятных эпизодов: ни первой встречи за обедом в доме Аталета, ни аукциона кардинала Имменрета, ни бала во французском посольстве, ни неожиданной сдачи в красной комнате дворца Барберини, ни прощания на номентанской дороге в мартовский вечер. Магическое вино, опьянявшее его прежде, казалось ему теперь предательскою смесью.
   Все же в некоторых отношениях он продолжал недоумевать, точно, проникая в душу женщины, он проникал в свою собственную душу и в ее лживости открывал свою собственную лживость; так велика была близость их натур. И его презрение мало-помалу перешло в ироническую снисходительность, потому что он понималПонимал все то, что находил в самом себе.
   И тогда с холодной ясностью определил свой план действия.
   Он вспомнил все частности разговора в день под Новый год, белее недели тому назад; и он с наслаждением восстановил всю сцену, со своего рода циничной внутренней улыбкой, уже без злобы, без малейшего волнения, улыбаясь на Елену, улыбаясь на самого себя. Почему она пришла? А пришла потому, что это неожиданное свидание с прежним любовником в знакомом месте, спустя два года, показалось ей странным,увлекло ее жадную к редким волнениям душу, увлекло ее воображение и ее любопытство. Ей теперь хотелось видеть, к каким новым положениям и к каким новым сочетаниям фактов приведет эта своеобразная игра. Возможно, что ее привлекала новизна платонической любви к тому же человеку, который уже был предметом чувственной страсти. Как всегда она отдалась воображению подобного чувства с известным жаром; и возможно, что она считала себя искренней и что эта воображаемая искренность вызвала порывы глубокой нежности, и движение скорби, и слезы. В ней совершалось весьма ему знакомое явление. Ей удавалось считать правдивым и важным мнимое и мимолетное движение души; у нее была, так сказать, галлюцинация чувства, как у других бывают физические галлюцинации. Она теряла сознание своей лжи; и больше не знала, находится ли в правде или же во лжи, в притворстве или же в искренности.
   И это было то же самое нравственное явление, которое постоянно повторялось в нем. Стало быть, он не мог с полным правом обвинять ее. Но, естественно, это открытие лишало его всякой надежды на другое наслаждение, кроме плотского. Недоверие теперь уже устраняло всякую сладость растворения, всякое духовное опьянение. Обмануть преданную и верную женщину, согреться у великого пламени, вызванного лживым блеском, покорить душу хитростью, обладать ею вполне и заставить ее трепетать, как орудие, обладать, не давая обладать собой,могло быть высшим наслаждением. Но обманывать, зная, что сам обманут, — глупый и бесплодный труд, скучная и бесполезная игра.
   Стало быть, ему нужно было добиться, чтобы Елена отреклась от идеи братства и вернулась в его объятия, как в то время. Ему нужно было снова материально завладеть прекраснейшей женщиной, извлечь из ее красоты возможно большее наслаждение, и затем, пресытившись, навсегда освободиться от нее. Но в этом деле следовало обнаружить благоразумие и терпение. Уже при первом разговоре, бурный жар дал плохие результаты. Стало ясно, что свою непогрешимость она основывала на пресловутой фразе: «Ты бы согласился делить мое тело с другими?». Огромную платоническую машину приводил в движение этот священный ужас перед смешением. Возможно, что в конце концов этот ужас был искренен. Почти все женщины любовной жизни, вступая в брак, в первое время брачной жизни проявляют жестокую чистоту и стараются вести себя, как непорочные супруги, с законной нарочитостью. И возможно, что и Елена заразилась общей щепетильностью. Стало быть, нет ничего хуже, как бросаться напролом и оскорблять ее в новой добродетели. Наоборот, следовало потакать ей в духовных порывах, принять ее как «самую дорогую сестру, самую нежную подругу», опьянять ее идеалом, платонизируя предусмотрительно; и мало-помалу увлечь ее от чистого братства к чувственной дружбе, и от чувственной дружбы к полному обладанию телом. По всей вероятности эти переходы будут весьма быстрые. Все зависело от обстоятельств…
   Так рассуждал Андреа Сперелли у камина, который озарял нагую Елену-любовницу, завернутую в ткань с зодиаком, смеявшуюся среди рассыпанных роз. И безмерная усталость овладела им, усталость без потребности сна, такая пустая и безутешная усталость, что она почти казалась потребностью умереть; в то время как огонь в камине угасал и напиток в чашке стыл и стыл.
   В ближайшие дни он тщетно ожидал обещанной записки. «Я вам напишу, когда можно будет повидаться». Значит, Елена имела в виду назначить ему новое свидание. Где же? Все в том же дворце Цуккари? Неужели она допустит вторую неосторожность? Неизвестность причиняла ему невыразимые страдания. Он проводил все свои часы в поисках какого-нибудь повода встретить ее, повидать ее. Не раз заходил в Квиринальскую гостиницу в надежде быть принятым, но никогда не заставал ее. Однажды вечером видел ее с мужем, с Мемпсом, как она говорила, в театре. Говоря о пустяках, о музыке, о певцах, о дамах, он вложил в свой взгляд умоляющую печаль. Она была очень занята своей квартирой — переезжала во дворец Барберини, в свою старую, теперь расширенную квартиру; и все время возилась с обойщиками, распоряжаясь, распределяя.
   — Долго пробудите в Риме? — спросил Андреа.
   — Да, — ответила она. — Рим будет нашей зимней резиденцией.
   Немного спустя прибавила:
   — Вы, право, могли бы дать какой-нибудь совет по отделке. Приходите во дворец в любое ближайшее утро. Я там всегда от десяти до полудня.
   Он воспользовался мгновением, когда лорд Хисфилд разговаривал с только что вошедшим в ложу Джулио Музелларо; и, смотря ей в глаза, спросил:
   — Завтра?
   Просто, как бы не заметив оттенка этого вопроса, она ответила:
   — Тем лучше.
   На следующее утро, около одиннадцати он шел пешком по Сикстинской улице, через площадь Барберини и вверх по склону. Весьма знакомая дорога. Ему казалось, что он вновь находит давнишние впечатление; впал в короткий обман: сердце у него забилось. Фонтан Бернини странно сверкал на солнце, как если бы дельфины, раковины и Тритон оказались из более прозрачного вещества, уже не из камня, но еще не из хрусталя, благодаря прерванному превращению. Деловитость нового Рима наполняла шумом всю площадь и прилегающие улицы. Среди повозок и скота шныряли маленькие дети, предлагая фиалки.
   Когда он перешагнул за решетку и вошел в сад с овладевающей им дрожью, подумал: — Значит, я все еще люблю ее? Все еще мечтаю о ней? — Его дрожь показалась ему прежней. Он смотрел на блестящий дворец и переносился душою к той поре, когда этот приют в часы холодной и мглистой зари принимал для него волшебный вид. То были самые первые дни счастья: он уходил горячий от поцелуев, полный недавней радости; колокола Св. Троицы, Сант-Изидоро, Каппучини смутно, как бы издали, звонили к утренней молитве; на углу улицы краснели огни под котлами асфальтом; вдоль беловатой стены, под уснувшим домом стояло несколько коз; в тумане терялись хриплые крики пьяных…
   Он чувствовал, как эти забытые ощущения поднимались из глубины; на мгновение в его душе мелькнула волна прежней любви; на мгновение он пытался представить, что Елена была прежняя Елена, что печальные вещи не действительны и что счастие продолжается. И все это призрачное брожение исчезло, едва он переступил порог и увидел маркиза Маунт-Эджкома, шедшего ему навстречу с этой своей тонкой и несколько двусмысленной улыбкой.
   И вот началась пытка.
   Пришла Елена, с большой сердечностью в присутствии мужа протянула руку, говоря:
   — Браво, Андреа! Помогите нам, помогите…
   Была очень оживлена на словах, в движениях. У нее был очень моложавый вид. На ней была жакетка из темно-синего сукна с черною барашковою опушкой по краям, на стоячем воротнике и рукавах; а шерстяной шнурок поверх барашка образовывал изящный узор. В грациозной позе она держала одну руку в кармане, а другою указывала на обойные работы, мебель, картины. Спрашивала совета.
   — Куда бы вы поставили вот эти два сундука? Видите ли, Мемпс нашел их в Лукке. Живопись вашеюБоттичелли. И куда бы вы повесили вот эти гобелены?
   Андреа узнал четыре гобелена с «Историей Нарцисса», бывшие на аукционе кардинала Имменрета. Взглянул на Елену, но не встретил ее взгляда. Им овладело глухое озлобление на нее, на мужа, на эти предметы. Он бы предпочел уйти; но ему нужно было предоставить к услугам супругов Хисфилд свой хороший вкус; нужно было вынести и археологическую эрудицию Мемпса,страстного коллекционера, пожелавшего показать ему некоторые из своих собраний. Он узнал под стеклом шлем Поллайюоло и под другим чашу из горного хрусталя, принадлежавшую Никколо Никколли. Присутствие этой чаши в этом месте странно смутило его и безумные подозрения мелькнули в его душе. Значит, она досталась лорду Хисфилду? После пресловутого, недоведенного до конца спора никто больше на занимался драгоценностью, никто не возвращался на аукцион на следующий день; мимолетное возбуждение утихло, погасла, прошло, как все проходит в светской жизни; и спорить о хрустале было предоставлено другим. Самое естественное дело; но в это мгновение оно показалось Андреа необыкновенным.
   Он нарочно остановился перед витриной и долго всматривался в драгоценную чашу, где предание об Анхизе и Венере сверкало, как изваяние из чистого алмаза.
   — Никколо Никколли, — сказала Елена, произнося это имя с неопределенным оттенком, в котором юноше почудилась легкая печаль.
   Муж прошел в соседнюю комнату, чтобы открыть шкаф.
   — Помните! Помните! — обернувшись, прошептал Андреа.
   — Помню.
   — Когда же я увижу вас?
   — Кто знает!
   — Вы мне обещали…
   Появился Маунт-Эджком. Продолжая обход, перешли в другую комнату. Всюду были обойщики, натягивали драпировки, приколачивали занавески, переносили мебель. Всякий раз, когда подруга спрашивала совета, Андреа приходилось делать усилие, чтобы ответить, победить дурной порыв, совладать с нетерпением. И в одно мгновение, когда муж говорил с одним из рабочих, не скрывая отвращения, он сказал ей тихо:
   — Зачем подвергать меня этой пытке? Я думал застать вас одну.
   В одной из дверей шляпа Елены задела за плохо повешенную занавеску и сбилась на одну сторону. Смеясь, она позвала Мемпса развязать вуаль. И Андреа видел, как эти ненавистные руки развязывали узел на затылке желанной, касались маленьких черных локонов, этих живых локонов, которые некогда издавали под его поцелуями таинственный запах, несравнимый ни с одним из известных благоуханий, нежнее всех, опьяняющий более всех.
   Он немедленно простился, уверяя, что его ждут к завтраку.
   — Мы окончательно переедем сюда первого февраля, во вторник, — сказала Елена.
   — Надеюсь, вы будете тогда нашим неизменным гостем. Андреа поклонился.
   Он дал бы, что угодно, лишь бы не касаться руки лорда Хисфилда. Ушел, полный ненависти, ревности, отвращения.
   В тот же вечер, в поздний час случайно попав в кружок, куда давно не заглядывал за одним из игорных столов увидел Дона Мануэля Феррес-и-Капдевилу, министра Гватемалы. Сердечно поздоровался; осведомился о донне Марии, о Дельфине.
   — Все еще в Сиене? Когда прибудут?
   Министр, помня, что в игре с молодым графом в последнюю ночь в Скифанойе выиграл несколько тысяч лир, ответил чрезвычайно любезно. Он знал Андреа Сперелли за удивительного игрока, высокой марки, безукоризненного.
   — Они обе здесь вот уже несколько дней. Приехали в понедельник. Мария очень огорчена, что не застала маркизы Д'Аталета. Полагаю, что ваш визит будет ей приятен. Живем на Национальной. Вот вам точный адрес.
   И вручил ему свою карточку. Потом продолжал играть. Андреа услышал оклик герцога ди Беффи в кружке других.
   — Почему ты не явился сегодня утром в Ченто Челле? — спросил его герцог.
   — У меня было другое свидание, — ответил Андреа, не задумываясь, просто чтобы извиниться.
   Герцог и остальные иронически засмеялись.
   — Во дворце Барберини?
   — Вполне возможно.
   — Возможно? Людовико видел, как ты входил…
   — А ты-то где был? — спросил Андреа Барбаризи.
   — У моей тетушки Савиано.
   — Ах!
   — Не знаю, лучше ли кончилась твоя охота, — продолжал герцог ди Беффи, — у нас же было сорок две минуты бешеного галопа и две лисицы. В четверг, у Трех Фонтанов.
   — Понял? Не у Четырех… — со своей обычной комической важностью, наставительно заметил Джино Бомминако.
   На эту остроту друзья захохотали; и смех передался даже Сперелли. Это злословие не возмущало его. Больше, именно теперь, когда не было ни малейшего основания, ему было приятно, что друзья думают о возобновлении его связи с Еленой. Он стал разговаривать с подошедшим Джулио Музелларо. По нескольким донесшимся словам, он заметил, что в группе говорили о лорде Хисфилде.
   — Я познакомился с ним в Лондоне, шесть или семь лет тому назад… Кажется, он был Лордом Спальнипринца Галльского…
   Потом голос стал тише. Должно быть, герцог рассказывал чудовищные вещи. Среди отрывков эротических фраз, два или три раза Андреа расслышал название знаменитой в истории лондонских скандалов газеты «Pall Mall Gazette». Ему хотелось слышать, чудовищное любопытство овладело им. В воображении увидел руки лорда Хисфилда, эти бледные руки, такие выразительные, такие многозначительные, такие красноречивые, незабвенные. Но Музелларо продолжал разговаривать с ним. Музелларо сказал.
   — Пойдем. Я расскажу тебе…
   На лестнице встретили поднявшегося графа Альбонико. Был в трауре по случаю смерти донны Ипполиты. Андреа остановился: расспрашивал о скорбном событии. Он узнал о несчастии в ноябре, в Париже, от Гвидо Монтелатичи, брата Донны Ипполиты.
   — Значит был тиф?
   Белокурый, бесцветный вдовец воспользовался случаем излить свое горе. Он носился со своей болью, как некогда носился с красотой своей жены. Недостаток речи делал его скорбные слова жалкими, и казалось, что его белесоватые глаза с минуты на минуту должны осесть, как два сывороточных пузыря.
   Джулио Музелларо, видя, что элегия вдовца несколько затянулась, стал торопить Андреа, говоря:
   — Смотри, мы заставим слишком долго ждать. Андреа простился, оставляя продолжение скорбного поминовения до ближайшей встречи. И ушел с другом.
   Слова Альбонико снова вызвали в нем странное, смешанное из мучительного желания и своего рода удовлетворения чувство, которое овладело им в течении нескольких дней в Париже при известии о смерти. В эти дни почти забытый образ Донны Ипполиты из-за дней его болезни и выздоровления, из-за стольких других обстоятельств, из-за любви к Донне Марии Феррес показалась ему очень далеким, но осенненым чем-то идеальным. Он получил ее согласие; но и не добившись обладания ею, он пережил одно из величайших человеческих опьянений: опьянение победой над соперником, громкой победой в глазах желанной женщины. В эти дни неутоленное желание вновь возникло в нем и под влиянием воображения невозможность утолить его причинила ему невыразимое беспокойство, несколько часов живой пытки. Потом между желанием и сожалением возникло другое чувство, почти радости, сказал бы, почти лирического подъема. Ему нравилось, что его приключение кончилось таким-то образом навсегда. Эта не принадлежавшая ему женщина, для покорения которой он чуть было не был убит, эта почти неизвестная женщина одна возносилась неприкосновенною на вершины духа в божественном идеале смерти.
   Tibi, Hippolyta, Semper!
   — Так вот, — рассказывал Джулио Музелларо, — сегодня около двух она пришла.
   Рассказывал о сдаче Джулии Мочето с известным энтузиазмом, со многими подробностями редкой и тайной красоты бесплодной Пандоры.
   — Ты прав. Это — чаша из слоновой кости, лучезарный щит, speculum voluptatis…