Услышала, как на улице, у подъезда остановилась карета; поднялась, качая бедной головой, как бы для того, чтобы стряхнуть сковавшую ее тупость. И тотчас же, запыхавшись, вошел Андреа.
   Простите, — сказал он. — Не застав швейцара, я спускался на Испанскую площадь. Карета внизу.
   Благодарю вас, — ответила Елена, робко взглядывая на него сквозь темную вуаль.
   Он был серьезен и бледен, но спокоен.
   Мемпс приедет должно быть завтра — прибавила она тихим голосом. — Я вас извещу запиской, когда можно будет увидеться.
   — Благодарю вас, — сказал Андреа.
   — Прощайте же, — снова начала она, протягивая ему руку.
   — Хотите, я провожу вас до выхода? Там — никого.
   — Да, проводите.
   Она озиралась кругом в некотором колебании.
   — Вы ничего не забыли? — спросил Андреа. Она взглянула на цветы. Но ответила:
   — Ах, да, визитные карточки.
   Андреа быстро взял их с чайного стола. И передавая ей, сказал:
   — A stranger hither! [1]
   — No, my dear. A friend. [2]
   Елена произнесла этот ответ оживленно, очень бодрым голосом. И с этой своей не то умоляющей, не то обольщающей, смешанной из страха и нежности, улыбкой, над которой трепетал край — достигавшей верхней губы, но оставлявшей рот открытым — вуали, вдруг сказала:
   — Give me a rose. [3]
   Андреа обошел все вазы; собрал все розы, в один большой букет, который он с трудом удерживал в руках. Несколько роз упало, несколько рассыпалось.
   — Они были для вас, все — сказал он, не взглянув на возлюбленную.
   И Елена направилась к выходу, опустив голову, молча. Он следовал за нею.
   Все время молча спустились по лестнице. Он видел ее затылок, такой свежий и нежный, где под узлом вуали маленькие черные локоны перемешивались с серым мехом воротника.
   — Елена! — окликнул он ее тихим голосом, не в силах побороть горячую страсть, наполнившую его сердце.
   Она обернулась страдальческим движением, приложив к устам указательный палец в знак молчания, тогда как глаза у нее сверкали. Ускорила шаг, села в карету и почувствовала тяжесть роз на своих коленях.
   — Прощай! Прощай!
   И, когда карета тронулась, подавленная, она откинулась глубоко назад, разражаясь ничем несдержанными слезами, разрывая розы бледными судорожными руками.

II

   В сером потопе современной демократии, жалким образом поглотившем много прекрасных и редких вещей, мало-помалу исчезает и этот особенный класс родовитой итальянской знати, в чьей среде из поколения в поколение поддерживалась известная фамильная традиция изысканной культуры, изящества и искусства.
   К этому классу, который я назвал бы аркадским, потому что он достиг своего высшего блеска в очаровательной жизни XVIII века, принадлежал и род Сперелли. Светскость, изящество речи, любовь ко всему утонченному, склонность к изучению необычных наук, редкий эстетический вкус, страсть к археологии, утонченная вежливость были наследственными чертами в роде Сперелли. Некий Алессандро Сперелли, в 1466 году, подносил Фридриху Арагонскому, сыну неаполитанского короля Фердинанда и брату калабрийского герцога Альфонса, объемистый сборник «менее грубых» стихотворений старинных тосканских писателей, который был обещан Лоренцо Медичи в Пизе, в 65 году; тот же Алессандро, вместе с современными ему учеными, написал грустную элегию на смерть божественной Симонетты, на латинском языке, подражая Тибуллу.
   Другой Сперелли, Стефано, в том же столетии жил во Фландрии среди богатейшей роскоши, изящества и неслыханной пышности бургундской жизни; он там и остался, при дворе Карла Смелого, породнившись с каким-то фламандским родом. Один из его сыновей, Джусто, занимался живописью под руководством Иоганна Госсарта; и вместе с учителем явился в Италию в свите Филиппа Бургундского, посланника императора Максимилиана при папе Юлии II в 1508 году. Он поселился во Флоренции, где продолжала процветать главная ветвь его рода; вторым его учителем был Пьетро ди Козимо, жизнерадостный и нежный художник, могучий и вдохновенный колорист, своею кистью свободно воскрешавший языческие сказания. Этот Джусто был незаурядный художник; но истратил всю свою мощь в тщетных усилиях сочетать свое первоначальное готическое воспитание с новым духом Возрождения.
   Около второй половины XVII века род Сперелли переселился в Неаполь. Здесь, некий Бартоломео Сперелли опубликовал в 1679 году астрологический трактат «О рождении»; а в 1720 году некий Джованни Сперелли поставил комическую оперу под названием «Фаустина», и позднее — лирическую трагедию «Прокнэ»; в 1756 году, некий Карло Сперелли издал книгу любовных стихотворений, где с модным в то время горациевым изяществом изображалась классическая распущенность. Лучшим поэтом и человеком изысканной светскости был Луиджи Сперелли, блиставший при дворе короля «бедняков» и королевы Каролины. Он сочинял свои очень звучные стихи с оттенком печального и благородного эпикурейства; он любил, как утонченный любовник, и пережил множество любовных историй, в том числе несколько знаменитых, как например с маркизой ди Буньяно, отравившейся из ревности, или с графиней Честерфилд, которая умерла от чахотки и которую он оплакивал в песнях, одах, сонетах и в нежнейших, хотя и напыщенных, элегиях.
   Граф Андреа Сперелли-Фьески Д'Уджента, единственный отпрыск рода, продолжал фамильную традицию. Он поистине являл идеальный тип молодого итальянского аристократа XIX века, бесспорный образец рода аристократов и тонких художников, как последний побег интеллектуальной расы.
   Он весь был, так сказать, насыщен искусством. Его юность, протекшая в разнообразных и глубоких научных занятиях, казалась изумительной. До двадцати лет усидчивое чтение книг чередовалось у него с далекими путешествиями в сопровождении отца, под руководством которого ему удалось завершить свое исключительное эстетическое образование, вне узости и ограничения педагогов. И именно у отца он перенял художественное чутье, страстный культ красоты, парадоксальное презрение к предрассудкам и ненасытность в наслаждениях.
   Этот отец, выросший среди крайнего блеска Бурбонского двора, умел широко жить; обладал глубоким знанием чувственной жизни, и в то же время отличался своего рода байроновским тяготением к фантастическому романтизму. Сам его брак по бурной страсти был заключен почти при трагических обстоятельствах. Впоследствии же он на все лады нарушал и терзал супружеский мир. Наконец, развелся с женой и держал своего сына всегда при себе, путешествуя с ним по всей Европе.
   Таким образом, Андреа получил, так сказать, живое воспитание, т. е. не столько по книгам, сколько на примерах человеческой действительности. И его дух был развращен не только высокою культурой, но и опытом; и любознательность в нем становилась тем острее, чем более расширялось знание. Он расточал себя с самого начала; потому что огромная сила чувствительности, которою он был одарен, не переставала снабжать его расточительность неисчерпаемыми средствами. Но рост этой его силы сопровождался разрушением в нем другой силы, силы нравственной,от подавления которой не удерживался сам отец. И он не замечал, что его жизнь была постепенной убылью его способностей, его надежд, его наслаждения, как бы постепенным самоотречением; и что неумолимо, хотя и медленно, его круг все более и более суживался.
   Среди других основных руководств отец преподал ему следующее: «Необходимо созидать свою жизнь, как создается произведение искусства. Необходимо, чтобы жизнь образованного человека была его собственным творением. В этом все истинное превосходство».
   Тот же отец внушал: «Необходимо во что бы то ни стало сохранять всю свою свободу; даже в опьянении. Вот правило образованного человека: — Habere, non haberi. — Обладать, не даваясь обладать».
   Он же говорил: «Сожаление — пища праздных душ. Нужно прежде всего избегать сожаления, не переставая занимать душу все новыми ощущениями и новым вымыслом».
   Но эти произвольныепринципы, которые, благодаря своей двусмысленности, могли даже быть истолкованы в смысле высокого нравственного критерия, как раз падали на непроизвольнуюпочву, т. е. в человека, волевая сила которого была чрезвычайно слаба.
   И другие отцовские семена предательски возросли в душе Андреа: семена софизма. «Софизм» говорил этот неосторожный наставник «лежит в основе всякого наслаждения и всякого человеческого страдания. И изощрять и разнообразить софизмы, стало быть, — то же, что изощрять и приумножать свое собственное наслаждение или свое собственное страдание. Может быть мудрость жизни заключается в затемнении истины. Слово — глубокая вещь, в которой для образованного человека скрыты неисчерпаемые богатства. Греки, эти мастера слова, — воистину самые тонкие знатоки наслаждения в древности. Софисты главным образом процветают в век Перикла, в век веселья».
   Подобные семена нашли благоприятную почву в нездоровом уме юноши. И ложь не столько по отношению к Другим, сколько по отношению к самому себе мало-помалу стала у Андреа столь плотно прилегающей к его сознанию одеждой, что он уже перестал быть вполне искренним и уже никогда не мог восстановить свободную власть над самим собою.
   После преждевременной смерти отца, в двадцать один год, он оказался одиноким хозяином значительного состояния, оторванным от матери игралищем своих страстей и своих вкусов. Он провел пятнадцать месяцев в Англии.
   Мать вышла вторично замуж за давнишнего любовника. А сам он поселился в Риме, предпочитая этот город другому, Рим составлял его великую любовь: не Рим Цезарей, но Рим Пап; не Рим арок, терм, форумов, но Рим вилл, фонтанов, церквей. Он отдал бы весь Колизей за виллу Медичи, Кампо Ваччино за Испанскую площадь, арку Тита за Фонтан с Черепахами. Княжеская роскошь рода Колонны, Дориа, Барберини привлекала его гораздо больше, нежели разрушенное величие императоров. И высшей его мечтою было владеть дворцом, увенчанным Микеланджело и расписанным Караччи, как например дворец Фарнезе; или галереей, полной Рафаэлей, Тицианов, Доменикино, как Боргезе; или виллой, как вилла Алессандро Альбани, где бы тенистые пальмы, восточный красный гранит, белый мрамор из Луни, греческие статуи, живопись Возрождения, само предание места окружали очарованием какую-нибудь горделивую любовь его. В доме своей кузины, маркизы Д'Аталета, в альбом светских признаний на вопрос: «Чем вы хотели бы быть?» он написал: «Римским князем».
   Приехав в Рим в конце сентября 1884 года, он поселился во дворце Цуккари, возле церкви Св. Троицы, в этом восхитительном католическом уголке, где бег часов отмечается тенью обелиска Пия VI. Весь октябрь прошел в хлопотах по отделке; потом, когда квартира была убрана и готова, в новом доме он пережил несколько дней непреодолимой грусти. Было бабье лето, торжественная и тихая весна усопших, в которой утопал Рим, весь из золота, как город Дальнего Востока, — под каким-то молочным небом, прозрачным, как небо, отражающееся в южных морях.
   Эта истома воздуха и света, в которых все предметы, казалось, как бы утрачивали свою действительность и становились нематериальными, наводила на юношу бесконечное уныние, невыразимое чувство безотрадности, недовольства, одиночества, пустоты, тоски. Смутный недуг мог происходить и от перемены климата, привычек, образа жизни. Душа претворяет неясные ощущения организма в психические явления, подобно тому, как сновидение претворяет, сообразно со своею природой, переживания сна.
   Без сомнения, он теперь вступал в новую полосу жизни. Найдет ли он наконец женщину или деятельность, которые могли бы овладеть его сердцем и стать его целью? У него не было ни сознания своей силы, ни предчувствия победы или счастья. Весь проникнутый и насыщенный искусством, он еще не создал ничего мало-мальски заветного? Полный жажды любви и наслаждений, он еще ни разу не любил вполне и ни разу не наслаждался чистосердечно. Мучительно одержимый Идеалом, он еще не носил в глубине своих мыслей достаточно определенного образа его. Ненавидя страдание по своей природе и воспитанию, он был уязвим со всех сторон, отовсюду доступен страданию.
   В этом брожении противоположных наклонностей он утратил всю свою волю и всю нравственность. Воля, отрекаясь, уступила скипетр инстинктам; эстетическое чувство заменило чувство нравственное. Но это же в высшей степени тонкое, могущественное и вечно деятельное эстетическое чувство поддерживало в его душе известное равновесие; так что можно было сказать, что его жизнь проходила в постоянной борьбе противоположных сил, замкнутых в пределах известного равновесия. Люди, мысли, воспитанные в культе Красоты, всегда, даже при крайней извращенности, сохраняют известную порядочность. Понятие Красоты есть, так сказать, ось внутреннего существо их, к которой тяготеют все их страсти.
   Над этой грустью носилось еще воспоминание о Констанции Лэндбрук, — неопределенное, как выдохшееся благоухание. Его любовь к Конни была довольно изысканной любовью; это была прелестная женщина. Казалась созданием Томаса Лоренса; обладала всею тонкою женскою грацией, которою так дорожит этот художник сборок, кружев, бархата, блестящих глаз и полураскрытых уст; была вторым воплощением маленькой графини Шэфтсбери. Живая, говорливая, вся — движение, щедрая на детские уменьшительные имена, со звонким смехом, склонная к неожиданным нежностям, к внезапной грусти, к быстрым вспышкам гнева, — она вносила в любовь много движения, много разнообразия, много причуд. Самое приятное качество ее была свежесть, свежесть неизменная, беспрерывная, во всякое время, просыпаясь после ночи любви, она вся благоухала и была чиста, как будто только что вышла из ванны. И действительно, ее образ всплывал в памяти Андреа главным образом в одном положении: с частью ниспадавшими на шею, частью собранными на макушке золотым гребешком волосами; со зрачками, плававшими в белках, как бледная фиалка в молоке; с открытым, влажным, освещенным смеющимися в алой крови десен зубами ртом; в тени занавесок, бросавших на постель иссиня-серебристый отблеск, похожий на свет в приморском гроте.
   Но мелодичное щебетание Конни Лэндбрук пронеслось над душой Андреа, как легкая музыка, оставляющая на время какой-то напев в уме. Не раз в час какой-нибудь вечерней грусти с полными слез глазами она говорила ему: «I know, you love me not»… — «Я знаю, вы меня не любите»… Он в самом деле не любил ее, не был ею доволен. Его идеал женщины был менее северный. В идеале он чувствовал, что его влечет какая-нибудь куртизанка XVI века, носящая на лице какое-то магическое покрывало, зачарованную, прозрачную маску, как бы темное ночное обаяние, божественный ужас Ночи.
   При встрече с герцогиней Шерни, донной Еленой Мути, он подумал: «Вот моя женщина». И, в предчувствии обладания, все его существо прониклось приливом радости.
   Первая встреча произошла в доме маркизы Д'Аталета. У этой кузины Андреа, во дворце Роккаджовине, бывали очень посещаемые приемы. Она привлекала главным образом своею остроумной веселостью, свободой своих словечек, своей неутомимой улыбкой. Веселые очертания ее лица напоминали женские профили на рисунках молодого Моро, в виньетках Гравело. Манерами, вкусами, одеждой она как-то напоминала Помпадур, не без легкого подчеркивания, так как она была связана странным сходством в фавориткою Людовика XV.
   Каждую среду Андреа Сперелли обедал у маркизы. Как-то во вторник вечером, в ложе театра Балле, маркиза сказала ему, смеясь:
   — Смотри, не вздумай не явиться завтра, Андреа! В числе званных будет одно интересное,даже фатальноелицо. Поэтому, вооружись против колдовства. Ты переживаешь мгновение слабости.
   Он ответил ей, смеясь.
   — Если позволишь, я приду безоружный, кузина; даже в одеянии жертвы. Это — платье для приманки, которое я ношу уже несколько вечеров; увы! — напрасно.
   — Час жертвы близок, Андреа.
   — Жертва готова.
   В следующий вечер, он явился во дворец Роккаджовине несколькими минутами раньше обычного, с поразительной гарденией в петлице и смутным беспокойством на душе. Его карета остановилась у ворот, потому что подъезд был занят другою. Ливрея, лошади, вся церемония выхода дамы из кареты носили отпечаток знатного рода. Граф заметил высокую, стройную фигуру, всю в бриллиантах прическу, крошечную ногу, ставшую на ступень. Потом, поднимаясь по лестнице, видел даму сзади.
   Она шла впереди медленно, плавно, каким-то ритмическим движением. Вокруг бюста, оставляя плечи открытыми, ниспадал на белоснежном, как лебединое перо, меху плащ с отстегнутой пряжкой. Обнаженные, бледные, как точеная слоновая кость, плечи, были разделены тонкой бороздкою, проходившею между лопатками, которые, теряясь в кружевах платья, описывали неуловимую, как нежная изогнутость крыльев, кривую; от плеч же поднималась гибкая и круглая шея, а на затылке спиралью загибались волосы, образуя на макушке узел, заколотый шпильками с каменьями.
   Полная гармонии походка незнакомой дамы так живо ласкала взор Андреа, что он остановился на первой площадке лестницы в восхищении. Шлейф влачился по лестнице с громким шорохом. Слуга с безупречной осанкой следовал за своей госпожей, не по красной дорожке, а с боку, вдоль стены. Контраст между этим прекрасным созданием и этим строгим автоматом был довольно забавен. Андреа улыбнулся.
   В передней, пока слуга снимал плащ, дама бросила быстрый взгляд на входившего молодого человека. Он услышал как докладывали:
   — Ее сиятельство, герцогиня Шерни! И тут же рядом:
   — Граф Сперелли-Фьески Д'Уджента!
   И ему было приятно, что его имя было произнесено рядом с именем этой женщины.
   В гостиной уже были маркиз и маркиза Д'Аталета, барон и баронесса Д'Изола, Дон Филиппо дель Монте. В камине горел огонь; несколько кушеток было придвинуто к огню; четыре банана с большими, прорезанными красными жилками листьями протянулись над низкими креслами.
   Маркиза, подходя к гостям, сказала своим вечно жизнерадостным смехом:
   — Благодаря счастливой случайности, мне не приходится представлять вас друг другу. Сперелли, преклонитесь перед божественной Еленой.
   Андреа сделал низкий поклон. Герцогиня, смотря ему в глаза, грациозным движением протянула ему руку.
   — Очень рада видеть вас, граф. Мне столько рассказывал о вас в Люцерне прошлым летом один ваш друг — Джулио Музелларо. Я была, признаться, несколько заинтересована… Музелларо же дал мне прочесть вашу в высшей степени редкую «Сказку о Гермафродите» и подарил вашу гравюру «Сон» — драгоценность. Вы имеете во мне сердечную поклонницу. Помните.
   Она говорила с перерывами. Голос у нее был такой вкрадчивый, что почти производил ощущение телесной ласки; и у нее был этот невольно влюбленный и полный страсти взгляд, который волнует всех мужчин и внезапно зажигает в них желание.
   Слуга доложил:
   — Кавалер Сакуми!
   Явился восьмой и последний гость.
   Это был секретарь японского посольства, маленького роста, желтоватый, с выдающимися скулами, продолговатыми, раскосыми, испещренными кровавыми прожилками глазами, которыми он беспрерывно моргал. Его туловище было слишком объемисто в сравнении с его слишком тонкими ногами; он ходил носками внутрь, точно его бедра были крепко стянуты поясом. Полы его фрака были слишком широки; на брюках было множество складок; галстук носил довольно ясные следы неопытной руки. Он имел вид фигурки, снятой с железного лакированного панциря, похожего на скорлупу чудовищного ракообразного, и потом облеченной в одежду какого-нибудь восточного слуги. Но, при всей неуклюжести, в углах рта у него было выражение хитрости и своего рода тонкой иронии.
   По середине гостиной он поклонился. Цилиндр выпал у него из рук.
   Баронесса Д'Изола, маленькая блондинка со множеством локонов на лбу, грациозная и вертлявая, как молодая обезьяна, сказала своим звонким голосом:
   — Идите сюда, Сакуми, сюда, ко мне!
   И японец направился дальше, неоднократно улыбаясь и кланяясь.
   — Увидим сегодня принцессу Иссэ? — спросила его Донна Франческа Д'Аталета, из пристрастия к живописному разнообразию любившая собирать в своем салоне самые редкостные экземпляры экзотических колоний в Риме.
   Азиат говорил на варварском, едва понятном языке, смешанном из английского, французского и итальянского, Все говорили одновременно. Это был какой-то хор, из которого время от времени, серебристыми струйками вырывался звонкий смех маркизы.
   — Я вас, несомненно, видел когда-то; не знаю больше, где, не знаю больше, когда, на несомненно видел, — говорил герцогине Андреа Сперелли, стоя перед нею. — Когда я смотрел, как вы поднимались по лестнице, в глубине моей памяти проснулось смутное воспоминание, нечто, принимавшее форму, следуя ритму ваших шагов, как из музыкальных созвучий возникает образ… Мне не удалось вспомнить яснее; но, когда вы повернулись, я почувствовал, что ваш профиль несомненно соответствовал этому образу. Это не простое предугадание, стало быть, это была таинственная игра памяти. Несомненно, я видел вас когда-то, как знать! Быть может в мечтах, быть может в другом мире, в предыдущем существовании…
   Произнося последние, слишком сентиментальные и фантастические фразы, он открыто засмеялся, как бы желая предупредить недоверчивую или саркастическую улыбку дамы. Но Елена оставалась серьезной. «Слушала она или же думала о другом? Принимала подобные речи или же этой серьезностью хотела посмеяться над ним? Хотела потакать делу обольщения, которое он так поспешно начал, или же замыкалась в равнодушии и беззаботном молчании? Мог ли он вообще рассчитывать победить эту женщину или нет?» В недоумении Андреа отгадывал эту тайну. Сколь многим, привыкшим обольщать, в особенность наглым, знакомо это недоумение, которое иные женщины возбуждают своим молчанием.
   Слуга открыл большую дверь в столовую.
   Маркиза взяла под руку дон Филиппо дель Монте и подала пример остальным. Все последовали за ними.
   — Идемте, — сказала Елена.
   Андреа показалось, что она оперлась о его руку с некоторой податливостью. «Не был ли то обман его желания? Может быть». Он терялся в догадках; но с каждым пробегавшим мгновением чувствовал, как нежнейшая чара все глубже овладевала им, и с каждым мгновением росло пламенное желание проникнуть в душу этой женщины.
   — Сюда, — сказала донна Франческа, указывая ему место.
   Он сидел за круглым столом между бароном Изолой и герцогиней Шерни, имея перед собой кавалера Сакуми. Последний сидел между баронессой Изола и доном Филиппо дель Монте. Маркиз и маркиза занимали концы стола. На столе искрился фарфор, серебро, хрусталь и цветы.
   Очень немногие дамы могли сравниться в маркизой Д'Аталета в искусстве давать обеды. О приготовлении стола она заботилась больше, чем о туалете. Изысканность ее вкуса сказывалась в каждой мелочи, и, действительно, она была законодательницей в застольном изяществе. Ее выдумки и ухищрения появлялись на всех аристократических столах. Как раз в эту зиму она ввела в моду цветочные гирлянды, подвешенные на двух канделябрах от одного конца стола до другого; как ввела в моду тончайшую вазу Мурано, молочного с опаловым отливом цвета, с одной только орхидеей; эти вазы ставились среди разных бокалов, перед каждым из приглашенных.
   — Цветок Дьявола, — сказала донна Елена Мути, взяв стеклянную вазу и рассматривая вблизи красную и бесформенную орхидею.
   У нее был такой богатый голос, что даже самые обыкновенные слова и самые обычные фразы как бы облекались на ее устах в какое-то скрытое значение, в таинственный оттенок и в какую-то новую грацию. Таким же образом фригийский царь превращал в золото все, к чему бы он не прикоснулся рукою.
   — В ваших руках — символический цветок, — прошептал Андреа, смотря на эту невыразимо прекрасную в своей позе женщину.
   На ней было довольно бледное, синее, усыпанное серебряными точками, платье, сверкавшее из-под старинных кружев Мурано, неуловимого белого цвета, который перелил в желтоватый, но так мало, что едва было заметно. Почти неестественный цветок, как бы порождение Зла, покачивался на стебельке над этою трубкою, которую художник несомненно выдул из раствора драгоценного камня.
   — Но я предпочитаю розы, — сказала Елена, ставя орхидею с видом отвращения, которое противоречило ее предыдущему движению любопытства.
   Потом вступила в общий разговор. Донна Франческа говорила о последнем приеме в австрийском посольстве.
   — Ты видела госпожу Каген? — спросила ее Елена. — На ней было желтое тюлевое платье, усыпанное множеством колибри с глазами из рубинов. Великолепный пляшущий птичник… А леди Аулесс видела? Она была в белом платье, усеянном морскими водорослями и множеством красивых рыбок, а сверху водорослей и рыбок было другое, зеленое, платье. Не видела? В высшей степени изящный аквариум…
   И немного позлословив, она стала смеяться сердечным смехом, от которого у нее содрогались нижняя часть подбородка и ноздри.
   Перед этим неуловимым непостоянством Андреа все еще продолжал колебаться. Эти легкомысленные или злобные вещи срывались с тех же уст, которые недавно, произнося простейшую фразу, смутили его до глубины; исходили из того же рта, который в недавнем молчании казался ему ртом Медузы Леонардо, человеческим цветком души, от пламени страсти и страха смерти ставшим божественным. «Какова же истинная сущность этого создания? Было ли у нее понимание и сознание своих постоянных перемен, или она была непостижима для нее самой, оставаясь вне собственной тайны? Сколько в ее выражениях и проявлениях было искусственного и сколько непосредственного?» Потребность узнать все это мучила его, несмотря на охватившее его наслаждение близостью этой женщины, которую он начинал любить. Печальная привычка к анализу все же не дремала в нем, все же мешала ему забыться; и, как любопытство Психеи, каждая попытка каралась удалением любви, помрачением желанного предмета, прекращением наслаждения. «Не лучше ли было простосердечно отдаться первой невыразимой сладости нарождающейся любви?» Он увидел, как Елена коснулась устами светлого, как жидкий мед, вина. Взял бокал, в который слуга налил того же вина; и стал пить с Еленой. Они поставили бокалы на стол одновременно. Общность движения заставила их повернуться друг к другу. И этот взгляд зажег их гораздо сильнее глотка вина.