Щелкнула задвижка на воротах; он вскочил, вышел из дома и увидел высокого доктора, идущего по дорожке с черным чемоданчиком в руке.
   – Ну, – сказал доктор. – Что тут стряслось?
   – Идемте со мной, доктор. Я хочу, чтобы вы это услышали. Я позвонил вам, потому что вы единственный человек, кому я об этом рассказывал. Это через дорогу, в парке. Так вы идете?
   Доктор взглянул на него. Теперь Клоснер, кажется, успокоился. Не видно было признаков безумия или истерии; просто он был чересчур возбужден.
   Они перешли через дорогу и оказались в парке. Клоснер подвел его к огромному буковому дереву, у подножия которого стоял длинный, похожий на гробик ящик, а рядом лежал топор.
   – Зачем вы его сюда принесли? – спросил доктор.
   – Мне нужно было дерево. В саду нет больших деревьев.
   – А топор зачем?
   – Сейчас узнаете. А теперь наденьте, пожалуйста, наушники и слушайте. Слушайте внимательно, а потом подробно расскажете мне все, что услышали. Я бы хотел окончательно убедиться...
   Доктор улыбнулся и надел наушники.
   Клоснер наклонился и щелкнул выключателем на панели прибора, затем поднял топор, расставил ноги и изготовился нанести удар. С минуту он выжидал.
   – Вы слышите что-нибудь? – спросил он у доктора.
   – Что например?
   – Хотя бы что-то?
   – Только гул какой-то.
   Клоснер стоял с топором в руках, силясь заставить себя ударить, но при одной мысли о том, какой крик издаст дерево, он медлил.
   – Чего же вы ждете? – спросил доктор.
   – Ничего, – ответил Клоснер и, подняв топор, ударил им по дереву, и в то мгновение, когда он ударил, ему показалось, что он почувствовал (он готов был поклясться, что почувствовал), как почва под его ногами всколыхнулась. Ему показалось, будто земля качнулась у него под ногами, будто корни дерева дернулись в почве, но было уже слишком поздно, и топор ударил по дереву, и лезвие глубоко вошло в древесину. В эту минуту высоко над головой раздался треск раскалывающегося дерева, и листья с шумом заскользили о листья других деревьев; они оба посмотрели наверх, и доктор крикнул:
   – Берегитесь! В сторону! Бегите быстрее!
   Доктор сорвал наушники и быстро побежал прочь, однако Клоснер стоял точно зачарованный, глядя на огромный сук, длиной по меньшей мере в шестьдесят футов, который медленно клонился вниз, с треском разламываясь в самом толстом месте, где он соединялся со стволом. Сук с треском упал на прибор и разбил его вдребезги, и Клоснер едва успел отскочить в сторону.
   – Боже мой! – воскликнул доктор, бегом возвратившись назад. – Еще немного – и вас бы придавило.
   Клоснер глядел на дерево, и на его побледневшем лице застыло выражение ужаса. Он медленно подошел к дереву и осторожно вытащил топор.
   – Вы слышали? – тихо спросил он, повернувшись к доктору.
   Доктор еще не успел отдышаться и прийти в себя от испуга.
   – Что слышал?
   – В наушниках. Вы что-нибудь слышали, когда я ударил топором?
   Доктор принялся потирать затылок.
   – По правде говоря... – начал он, но тотчас же умолк и, нахмурившись, прикусил нижнюю губу. – Нет, я не уверен. Никак не могу утверждать определенно. Не думаю, что наушники были на мне более секунды, после того как вы ударили топором.
   – Да-да, но что вы слышали?
   – Не знаю, – сказал доктор. – Не знаю, что я слышал. Наверное, шум падающего сука.
   Он говорил быстро и с каким-то раздражением.
   – На что был похож этот звук? – Клоснер немного подался вперед, пристально глядя на доктора. – На что точно был похож этот звук?
   – О черт! – произнес доктор. – Да не знаю я. Меня больше волновало, как бы успеть убежать. Давайте не будем об этом.
   – Доктор Скотт, на что был похож этот звук?
   – О господи, да как я могу вам сказать, когда на меня падало дерево и я должен был думать только о том, как бы спастись.
   Доктор явно нервничал. Теперь Клоснер чувствовал это. Он стоял неподвижно, глядя на доктора, и с полминуты не произносил ни слова. Доктор переступил с ноги на ногу, пожал плечами и повернулся, собираясь уйти.
   – Ладно, – сказал он, – пора возвращаться.
   – Послушайте, – сказал маленький человечек, и в лицо ему неожиданно бросилась краска. – Послушайте, вы должны зашить эту рану. – Он указал на трещину, сделанную топором в стволе. – Быстро зашейте ее.
   – Не говорите глупостей, – сказал доктор.
   – Делайте, что я вам говорю. Зашивайте ее.
   Клоснер сжимал в руках топор и говорил тоном, в котором слышалась угроза.
   – Не будьте глупцом, – сказал доктор. – Не стану же я зашивать дерево. Хватит. Пошли.
   – Значит, вы не будете зашивать дерево, потому что не можете?
   – Разумеется, нет.
   – В вашем чемоданчике есть йод?
   – А если и есть, то что из того?
   – Тогда замажьте рану йодом. Ему будет больно, но ничего не поделаешь.
   – Теперь вы послушайте, – сказал доктор и снова повернулся, показывая всем своим видом, что собирается уйти. – Не будем валять дурака. Вернемся в дом, а там...
   – Обработайте рану йодом.
   Доктор заколебался. Клоснер по-прежнему держал в руках топор. Он решил, что лучшее, что можно сделать, – это быстро убежать, но, разумеется, это не выход.
   – Хорошо, – сказал он. – Я обработаю ее йодом.
   Он сходил за своим черным чемоданчиком, лежавшим на траве ярдах в десяти, открыл его и достал пузырек с йодом и вату. Подойдя к дереву, он открыл пузырек, вылил немного йода на вату, наклонился и начал протирать ею рану. При этом он искоса поглядывал на Клоснера, который неподвижно стоял с топором в руках и в свою очередь следил за ним.
   – Смотрите, чтобы йод попал внутрь.
   – Разумеется, – сказал доктор.
   – Теперь обработайте еще одну – ту, что повыше!
   Доктор сделал так, как ему сказали.
   – Ну вот, – сказал Скотт. – Теперь все в порядке.
   Он выпрямился и с серьезным видом осмотрел свою работу.
   – Все просто отлично.
   Клоснер приблизился и внимательно осмотрел раны.
   – Да, – сказал он, медленно кивая своей большой головой. – Да, все просто отлично. – Он отступил на шаг. – Вы придете завтра, чтобы осмотреть их?
   – О да, – ответил доктор. – Разумеется.
   – И еще раз обработаете их йодом?
   – Если понадобится, то да.
   – Благодарю вас, доктор, – сказал Клоснер и снова закивал головой.
   Выпустив из рук топор, он улыбнулся какой-то безумной, возбужденной улыбкой. Тогда доктор быстро подошел к нему, осторожно взял его за руку и сказал:
   – Нам нужно идти.
   Они молча вышли из парка и, перейдя через дорогу, направились к дому.



Nunc Dimittis[46]


   Уже почти полночь, и я понимаю, что если сейчас же не начну записывать эту историю, то никогда этого не сделаю. Весь вечер я пытался заставить себя приступить к делу. Но чем больше думал о случившемся, тем больший ощущал стыд и смятение.
   Я пытался (и, думаю, правильно делал) проанализировать случившееся и найти если не причину, то хоть какое-то оправдание своему возмутительному поведению по отношению к Жанет де Пеладжиа. При этом вину свою я признаю. Я хотел (и это самое главное) обратиться к воображаемому сочувствующему слушателю, некоему мифическому вы, человеку доброму и отзывчивому, которому я мог бы без стеснения поведать об этом злосчастном происшествии во всех подробностях. Мне остается лишь надеяться, что волнение не помешает мне довести рассказ до конца.
   Если уж говорить по совести, то надобно, полагаю, признаться, что более всего меня беспокоят не ощущение стыда и даже не оскорбление, нанесенное мною бедной Жанет, а сознание того, что я вел себя чудовищно глупо и что все мои друзья – если я еще могу их так называть, – все эти сердечные и милые люди, так часто бывавшие в моем доме, теперь, должно быть, думают обо мне как о злом, мстительном старике. Да, это задевает меня за живое. А если я скажу, что мои друзья – это вся моя жизнь, все, абсолютно все, тогда, быть может, вам легче будет меня понять.
   Однако сможете ли вы понять меня? Сомневаюсь, но, чтобы облегчить свою задачу, я отвлекусь ненадолго и расскажу, что я собой представляю.
   Гм, дайте-ка подумать. По правде говоря, я, пожалуй, являю собою особый тип – притом, заметьте, редкий, но тем не менее совершенно определенный, – тип человека состоятельного, привыкшего к размеренному образу жизни, образованного, средних лет, обожаемого (я тщательно выбираю слова) своими многочисленными друзьями за шарм, деньги, ученость, великодушие и – я искренне надеюсь на это – за то, что он вообще существует. Его (этот тип) можно встретить только в больших столицах – в Лондоне, Париже, Нью-Йорке, в этом я убежден. Деньги, которые он имеет, заработаны его отцом, но памятью о нем он склонен пренебрегать. Тут он не виноват, потому как есть в его характере нечто такое, что дает ему право втайне смотреть свысока на всех тех, у кого так и не хватило ума узнать, чем отличается Рокингем от Споуда, уотерфорд от венециана, шератон от чиппендейла, Моне от Мане или хотя бы поммар от монтраше[47].
   Таким образом, этот человек не только знаток, но, помимо всего прочего, он еще обладает и изысканным вкусом. Имеющиеся у него картины Констебля, Бонингтона, Лотрека, Редона, Вюйяра, Мэтью Смита не хуже произведений тех же мастеров, хранящихся в галерее Тейт[48], и, будучи не только прекрасными, но и баснословно дорогими, они создают в доме весьма гнетущую атмосферу – взору является нечто мучительное, захватывающее дух, пугающее даже, пугающее настолько, что страшно подумать о том, что у этого человека есть и право, и власть, и стоит ему только пожелать, и он может изрезать, разорвать, пробить кулаком «Долину Дэдхэм», «Гору Сент-Виктуар», «Кукурузное поле в Арле», «Таитянку», «Портрет госпожи Сезанн». От самих стен, на которых развешаны эти чудеса, исходит какое-то великолепие, едва заметный золотистый свет, почти неуловимое сияние роскоши, среди которой он живет, двигается, предается веселью с лукавой беспечностью, доведенной едва ли не до совершенства.
   Он закоренелый холостяк и, сколько можно судить, никогда не позволяет себе увлечься женщинами, которые его окружают, а некоторые еще и так горячо любят. Очень может быть (и на это вы, вероятно, обратили уже внимание), что ему присущи и разочарование, и неудовлетворенность, и сожаление. Как и некоторое отклонение от нормы.
   Продолжать, думаю, нет смысла, Я и без того был слишком откровенен. Вы меня уже достаточно хорошо знаете, чтобы судить обо мне по справедливости и – смею ли я надеяться на это? – посочувствовать мне, после того как выслушаете мой рассказ. Вы даже можете прийти к заключению, что большую часть вины за случившееся следует возложить не на меня, а на некую даму, которую зовут Глэдис Понсонби. В конце концов, именно из-за нее все и началось. Если бы я не провожал Глэдис Понсонби домой в тот вечер, почти полгода назад, и если бы она не рассказывала обо мне столь откровенно кое-кому из своих знакомых, тогда это трагическое происшествие никогда и не случилось бы.
   Если я хорошо помню, это произошло в декабре прошлого года; я обедал с четой Ашенденов в их чудесном доме, который обращен фасадом на южную границу Риджентс-парк. Было довольно много народа, но Глэдис Понсонби, сидевшая рядом со мной, была единственной дамой, пришедшей без спутника. И когда настало время уходить, я предложил проводить ее до дома. Она согласилась, и мы отправились в моем автомобиле; но, к несчастью, когда мы прибыли к ней, она настояла на том, чтобы я зашел в дом и выпил, как она выразилась, "на дорожку". Мне не хотелось показаться чопорным, поэтому я последовал за ней.
   Глэдис Понсонби – весьма невысокая женщина, ростом явно не выше четырех футов и девяти или десяти дюймов, а может, и того меньше; она из тех крошечных человечков, находиться рядом с которыми – значит испытывать такое чувство, будто стоишь на стуле. Она вдова, моложе меня на несколько лет – пожалуй, ей пятьдесят три или пятьдесят четыре года, и, возможно, тридцать лет назад была весьма соблазнительной штучкой. Но теперь кожа на ее лице обвисла, сморщилась, и ничего особенного она собою уже не представляет. Индивидуальные черты лица – глаза, нос, рот, подбородок – все это погребено в складках жира, скопившегося вокруг сморщенного лица, и всего перечисленного попросту не замечаешь. Кроме, пожалуй, рта, который напоминает мне (не могу удержаться от сравнения) рот лосося.
   Когда она в гостиной наливала мне бренди, я обратил внимание на то, что у нее чуть-чуть дрожат руки. Дама устала, решил я про себя, поэтому мне не следует долго задерживаться. Мы сели на диван и какое-то время обсуждали вечер у Ашенденов и их гостей. Наконец я поднялся.
   – Сядь, Лайонель, – сказала она. – Выпей еще бренди.
   – Нет-нет, мне правда уже пора.
   – Сядь и не будь таким церемонным. Я, пожалуй, выпью еще, а ты хотя бы просто посиди со мной.
   Я смотрел, как эта крошечная женщина подошла к буфету и, слегка покачиваясь, взяла бокал так, точно приготовилась совершить обряд жертвоприношения; при виде этой невысокой, я бы сказал, приземистой женщины, передвигавшейся на негнущихся ногах, у меня вдруг возникла нелепая мысль, что у нее не было ног выше коленей.
   – Чему это ты радуешься, Лайонель?
   Наполняя свой бокал, она отвлеклась, взглянув на меня, и пролила немного бренди мимо.
   – Да так, моя дорогая. Ничему особенно.
   – Тогда прекрати хихикать и скажи-ка лучше, что ты думаешь о моем новом портрете.
   Она кивнула в сторону большого холста, висевшего над камином, на который я старался не смотреть с той минуты, как мы вошли в гостиную. Вещь ужасная, написанная, как мне было хорошо известно, человеком, от которого в Лондоне в последнее время все с ума посходили, очень посредственным художником по имени Джон Ройден. Глэдис, леди Понсонби, была изображена в полный рост, и художник сработал так ловко, что она казалась женщиной высокой и обольстительной.
   – Чудесно, – сказал я.
   – Правда? Я так рада, что тебе нравится.
   – Просто чудесно.
   – По-моему, Джон Ройден – гений. Тебе не кажется, что он гений, Лайонель?
   – Ну, это уж несколько сильно сказано.
   – То есть ты хочешь сказать, что об этом еще рано говорить?
   – Именно.
   – Но послушай, Лайонель, думаю, тебе это будет интересно узнать. Джон Ройден нынче так популярен, что ни за что не согласится написать портрет меньше чем за тысячу гиней!
   – Неужели?
   – О да! И тот, кто хочет иметь свой портрет, выстаивает к нему целую очередь.
   – Очень любопытно.
   – А возьми этого своего Сезанна, или как там его. Готова поспорить, что он за всю свою жизнь столько денег не заработал.
   – Это точно!
   – И ты называешь его гением?
   – Пожалуй.
   – Значит, и Ройден гений, – заключила она, откинувшись на диване. – Деньги – лучшее тому доказательство.
   Какое-то время она молчала, потягивая бренди, и край бокала стучал о ее зубы, когда она подносила его ко рту трясущейся рукой. Она заметила, что я наблюдаю за ней, и, не поворачивая головы, скосила глаза и испытующе поглядела на меня.
   – Ну-ка скажи мне, о чем ты думаешь?
   Вот уж чего я терпеть не могу, так это когда меня спрашивают, о чем я думаю. В таких случаях я ощущаю прямо-таки физическую боль в груди и начинаю кашлять.
   – Ну же, Лайонель. Говори.
   Я покачал головой, не зная, что отвечать. Тогда она резко отвернулась и поставила бокал с бренди на небольшой столик, находившийся слева от нее; то, как она это сделала, заставило меня предположить – сам не знаю почему, – что она почувствовала себя оскорбленной и теперь готовилась предпринять какие-то действия. Наступило молчание. Я выжидал, ощущая неловкость, и, поскольку не знал, о чем еще говорить, стал делать вид, будто чрезвычайно увлечен курением сигары, – внимательно рассматривал пепел и нарочито медленно пускал дым к потолку. Она, однако, молчала. Что-то меня стало раздражать в этой особе – может, злобно-мечтательный вид, который она напустила на себя. Мне вдруг захотелось встать и уйти. Когда она снова посмотрела на меня, я увидел, что она хитро мне улыбается этими своими погребенными глазками, но вот рот – о, опять мне вспомнился лосось! – был совершенно неподвижен.
   – Лайонель, мне кажется, я должна открыть тебе один секрет.
   – Извини, Глэдис, но мне правда пора.
   – Не пугайся, Лайонель. Я не стану смущать тебя. Ты вдруг так испугался.
   – Я не очень-то смыслю в секретах.
   – Я вот сейчас о чем подумала, – продолжала она. – Ты так хорошо разбираешься в картинах, что это должно заинтересовать тебя.
   Она совсем не двигалась, лишь пальцы ее все время шевелились. Она без конца крутила ими, и они были похожи на клубок маленьких белых змей, извивающихся у нее на коленях.
   – Так ты не хочешь, чтобы я открыла тебе секрет, Лайонель?
   – Ты же знаешь, дело не в этом. Просто уже ужасно поздно...
   – Это, наверное, самый большой секрет в Лондоне. Женский секрет. Полагаю, в него посвящены, дай-ка подумать, в общей сложности тридцать или сорок женщин. И ни одного мужчины. Кроме него, разумеется, Джона Ройдена.
   Мне не очень-то хотелось, чтобы она продолжала, поэтому я промолчал.
   – Но сначала обещай мне, что ни единой живой душе ничего не расскажешь.
   – Да бог с тобой!
   – Так ты обещаешь, Лайонель?
   – Да, Глэдис, хорошо, обещаю.
   – Вот и отлично! Тогда слушай.
   Она взяла стакан с бренди и удобно устроилась в углу дивана.
   – Полагаю, тебе известно, что Джон Ройден рисует только женщин?
   – Этого я не знал.
   – И притом женщина всегда либо стоит, либо сидит, как я вон там, то есть он рисует ее с ног до головы. А теперь посмотри внимательно на картину, Лайонель. Видишь, как замечательно нарисовано платье?
   – Ну и что?
   – Пойди и посмотри поближе, прошу тебя.
   Я неохотно поднялся, подошел к портрету и внимательно на него посмотрел. К своему удивлению, я увидел, что краска на платье была наложена таким толстым слоем, что буквально выпячивалась. Это был прием по-своему довольно эффектный, но не слишком оригинальный и для художника несложный.
   – Видишь? – спросила она. – Краска на платье лежит толстым слоем, не правда ли?
   – Да.
   – Между тем за этим кое-что скрывается, Лайонель. Думаю, будет лучше, если я опишу тебе все, что случилось в самый первый раз, когда я пришла к нему на сеанс.
   "Ну и зануда, – подумал я. – Как бы мне улизнуть?"
   – Это было примерно год назад, и я помню, какое волнение я испытывала, оттого что мне предстоит побывать в студии великого художника. Я облачилась во все новое от Нормана Хартнелла[49], специально напялила красную шляпку и отправилась к нему. Мистер Ройден встретил меня у дверей и, разумеется, покорил меня. У него бородка клинышком, глаза голубые и пронизывающий взгляд. На нем был черный бархатный пиджак. Студия огромная, с бархатными диванами красного цвета, обитыми бархатом стульями – он обожает бархат, – и с бархатными занавесками, и даже бархатным ковром на полу. Он усадил меня, предложил выпить и тотчас же приступил к делу. Рисует он не так, как другие художники. По его мнению, чтобы достичь совершенства при изображении женской фигуры, существует только один-единственный способ. Он высказал надежду, что меня не шокирует, когда я услышу, в чем этот способ состоит. «Не думаю, что меня это шокирует, мистер Ройден», – сказала я ему. «Я надеюсь», – отвечал он. У него просто великолепные белые зубы, и, когда он улыбается, они как бы светятся в бороде. «Дело, видите ли, вот в чем, – продолжал он. – Посмотрите на любую картину, изображающую женщину – все равно, кто ее написал, – и вы увидите, что хотя платье и хорошо нарисовано, тем не менее возникает впечатление чего-то искусственного, некой ровности, будто платье накинуто на бревно. И знаете, почему так кажется?» – «Нет, мистер Ройден, не знаю». – «Потому что сами художники не знают, что под ним».
   Глэдис Понсонби умолкла, чтобы сделать еще несколько глотков бренди.
   – Не пугайся так, Лайонель, – сказала она мне. – Тут нет ничего дурного. Успокойся и дай мне закончить. И тогда мистер Ройден сказал: "Вот почему я настаиваю на том, чтобы сначала рисовать обнаженную натуру". – "Боже праведный, мистер Ройден!" – воскликнула я. "Если вы возражаете, я готов пойти на небольшую уступку, леди Понсонби, – сказал он. – Но я бы предпочел иной путь". – "Право же, мистер Ройден, я не знаю". – "А когда я нарисую вас в обнаженном виде, – продолжал он, – вам придется выждать несколько недель, пока высохнет краска. Потом вы возвращаетесь, и я рисую вас в нижнем белье. А когда и оно подсохнет, я нарисую сверху платье. Видите, как все просто".
   – Да он попросту нахал! – воскликнул я.
   – Нет, Лайонель, нет! Ты совершенно не прав. Если бы ты слышал, как он прелестно обо всем этом говорит, с какой неподдельной искренностью. Сразу видно, знает, что говорит.
   – Повторяю, Глэдис, он же нахал!
   – Ну не будь же таким глупым, Лайонель. И потом, дай мне закончить. Первое, что я ему тогда сказала, что мой муж (который тогда еще был жив) ни за что на это не пойдет.
   "А ваш муж и не должен об этом знать, – отвечал он. – Стоит ли волновать его? Никто не знает моего секрета, кроме тех женщин, которых я рисовал".
   Я еще посопротивлялась немного, и потом, помнится, он сказал: "Моя дорогая леди Понсонби, в этом нет ничего безнравственного. Искусство безнравственно лишь тогда, когда им занимаются дилетанты. То же – в медицине. Вы ведь не станете возражать, если вам придется раздеться в присутствии врача?"
   Я сказала ему, что стану, если я пришла к нему с жалобой на боль в ухе. Это его рассмешило. Однако он продолжал убеждать меня, поэтому спустя какое-то время я сдалась. Вот и все. Итак, Лайонель, дорогой, теперь ты знаешь мой секрет.
   Она поднялась и отправилась за очередной порцией бренди.
   – Ты мне правду рассказала, Глэдис?
   – Разумеется, все это правда.
   – То есть ты хочешь сказать, что он всех так рисует?
   – Да. И весь юмор состоит в том, что мужья об этом ничего не знают. Они видят лишь замечательный портрет своей жены, полностью одетой. Конечно же, нет ничего плохого в том, что тебя рисуют обнаженной; художники все время это делают. Однако наши глупые мужья почему-то против этого.
   – Ну и наглый же он тип!
   – А по-моему, он гений.
   – Клянусь, он украл эту идею у Гойи.
   – Чушь, Лайонель.
   – Ну разумеется, это так. Однако скажи мне вот что, Глэдис. Ты что-нибудь знала об этих... так сказать приемах Ройдена, прежде чем отправиться к нему?
   Когда я задал ей этот вопрос, она как раз наливала себе бренди; поколебавшись, она повернула голову в мою сторону и улыбнулась мне своей шелковистой улыбочкой, раздвинув уголки рта.
   – Черт тебя побери, Лайонель, – сказала она. – Ты дьявольски умен. От тебя ничего не скроешь.
   – Так, значит, знала?
   – Конечно. Мне сказала об этом Гермиона Гэрдлстоун.
   – Так я и думал!
   – И все равно в этом нет ничего дурного.
   – Ничего, – согласился я. – Абсолютно ничего.
   Теперь мне все было совершенно ясно. Этот Ройден и вправду нахал, да еще и взялся проделывать самые гнусные психологические фокусы. Ему отлично известно, что в городе имеется целая группа богатых, ничем не занятых женщин, которые встают с постели в полдень и проводят остаток дня, пытаясь развеять тоску, – играют в бридж, канасту, ходят по магазинам, пока не наступит час пить коктейли. Больше всего они мечтают о каком-нибудь небольшом приключении, о чем-то необычном, и чем это обойдется им дороже, тем лучше. Понятно, новость о том, что можно развлечься таким вот образом, распространяется среди них подобно эпидемии. Я живо представил себе Гермиону Гэрдлстоун за карточным столиком, рассказывающую об этом какой-нибудь своей подруге: "... Но, дорогая моя, это просто потрясающе... Не могу тебе передать, как это интересно... гораздо интереснее, чем ходить к врачу..."
   – Ты ведь никому не расскажешь, Лайонель? Ты же обещал.