Глеб Ив. не был человеком религиозным. Даже и в той легкой, поверхностной степени, которая свойственна большинству наших образованных людей и выражается в домашнем умилении на вербное или на пасху. Но тогда это вот счастье и радость сиюминутного были для него, он сам говорил, огромной любовью к Богу, любовью и благодарностью за Сотворение Мира.
   Я нисколько не сомневался в том, что эти любовь и благодарность Богу – всего-навсего привычная униформа, как и машинальное: «Слава те господи». Даже из уст закоренелого атеиста не услышишь, что он-де исполнен любви и благодарности к естественному отбору, эволюционному процессу и т. п. Да, тогда я нисколько не сомневался, а теперь… Теперь склонен к тому, что он, неверующий, наделен был чувством религиозным, глубоким, чистым и, если можно так выразиться, благородным.
   Как бы ни было, а из любви, лучившейся в глазах его и морщинах, из любви, охватившей Глеба Ив., пробивалась, точно бы родничком, точно бы ключевой струйкой, пробивалась мысль, выраженная отрывочно, вскользь, мне, однако, внятная. Потому и внятная, что я-то знал об инокине Маргарите, вечной узнице с трепетными крыльями… Нет, это у Глеба Ив., вероятно, не мыслью было, не убеждением, даже и не чувством, а скорее предчувствием – предчувствием великого возрождения, всеобщего обновления в ту самую минуту, когда всем и каждому откроется очень и очень простое, очень и очень явственное: полнота и счастье вот этого дня. И, открывшись, прогонит тайную мышку, скребущую сердце, мышку-норушку твоей краткости, твоей отдельности, твоей особности. А ведь кто же, как не эти мышки-норушки, мелкими-мелкими, быстрыми-вострыми зубками изгрызывают в прах совесть, потому что чего уж там совеститься, коли позади миллиард тьмы и впереди миллиард тьмы, есть только вспышечка шведской спички – пых и погасла, тут уж поспевай, повертывайся, режь, дави, жми, кусай, грабастай, лишь бы не промахнуться, лишь бы не опоздать, лишь бы не обскакали, лишь бы не объехали. Да, но суд-то, суд Божий? Э, нынче лишь бабушки при радельной свечечке поминают геенну огненную. И она есть, геенна огненная, крематорией зовется. А суд Божий совсем другое – возвещение всем и каждому счастья этого дня, этого часа, необыкновенного счастья обыкновенного существования, чем упраздняется ненависть, злобность к другому, стороннему, может, и чужому, и чуждому, но ведь тоже, как и ты, постигшему необыкновенное счастье обыкновенного существования.
   В таком, стало быть, умонастроении, при таком, стало быть, миросозерцании Глеба Ив. и продолжалось наше пешее хождение, перемежавшееся, впрочем, как бы в нарушение обета, ездой на повозках, обывательских или почтовых, со здешними валдайскими колокольчиками.
   Ничего не загадывая, перемещаясь в пространстве без руля и ветрил, оказались мы на старинном тракте, по обеим сторонам которого красиво и стройно белели немолодые березы. День был погожий, с тем горячим шепотом, какой бывает у листвы, набравшей полную силу. А когда деревья умолкали, слышно было, как в придорожных травах сварливо перекликаются дрозды, и это смахивало на бабью перебранку. Но едва шагнешь подсмотреть, что это они там не поделили, из-за чего сыр-бор, как птицы мгновенно немели.
   Сколько помню, в его сочинениях не встречалось пространных пейзажей, ничего, так сказать, тургеневского, он будто не замечал ни фауны, ни флоры, а если и замечал, то всякий раз, что называется, по делу, двумя, тремя штрихами. А вот во время нашего хождения я узнал от него пропасть всякой всячины как раз о фауне и флоре, хотя слова эти, а равно и «лоно природы» произносил он с иронической подковыркой – дескать, столь же смешны и выспренны, как слова «юбилей» или «почил в бозе». Что до берез, то это уж потом он назвал их «предметом педагогики», «материалом для березовой каши», а тогда сказал, что лучшей древесины для тонкой резьбы нет – сколков не бойся, в любую сторону ножу-косяку поддается ровнехонько, несмотря на то, что куда плотнее липы и строже осины. В нынешнем году, говорил он, ежели вы, доктор, изволили заметить, березы выбросили листочки раньше ольхи – и вот, пожалуйста, лето теплое. Я возразил, у Акимыча, мол, хоронились от холода и дождей. «Э, – махнул он рукой, – и на старуху бывает проруха». И ради вящей объективности добавил: «О будущей весне ничего не предрекаю. Осенью поглядим: ежели берез с вершинки желтизною тронет, то ранняя, это уж поверьте».
   О, если бы тогда, в те погожие дни, я настоял на возвращении в Колмово! Исполненный сил или, если угодно, любви и благодарности Богу, Глеб Успенский, не изнемогая душой, нашел бы спасительное Слово, освобождающее вечную узницу Маргариту. Непременно нашел бы! И никогда Иваныч не погубил бы Глеба, никогда! Но я медлил, я не смел предложить возвращение в Колмово, опасаясь повторной вспышки ярости, той, что опалила меня на заливных лугах.
   Промешкал, не решился. Не предвидел последствий? А должен был, должен! Ну, хотя бы в тот день, когда послышалась тонкая флейта и тяжелая, мерная, пришаркивающая поступь.
   Показались офицеры верхами, солдатские шеренги. То был батальон Выборгского полка. Опустив голову, исподлобья поглядывая на солдат, Глеб Ив. слушал флейту… Флейтой змей заклинают, с детства такую картинку помню. Но звуки ее могут нарушить душевное равновесие даже у человека с рыбьей кровью, это я вычитал в медико-психиатрическом трактате, из тех, которые, начиная колмовскую практику, брал у Б.Н.Синани… Так вот Глеб Ив., опустив голову, спиною вприслон к березе, слушал военную флейту, и я могу поклясться, что как раз в эти минуты зашелестел над ним злой гений местности.
   Бранчливые дрозды, испуганные маршем поротно, улетели. Шпалеры берез-ветеранов молчали, ибо шепот в строю есть нарушение дисциплины. Они смирно стояли на равной дистанции, как линейные на вахт-параде. И все казались одного роста, как гренадеры. Аракчеев любил березы. Эти высаживал самолично и самолично подвязывал молодые ветви. Ах, березы, березки, березоньки – символ России, воспетый пиитами. Глеб же Иванович говорил: «Инструмент педагогики» – «березовой кашей», вот уж чем накормили Россию досыта.
   Если был Аракчеев притеснителем всей России, то мы теперь были в эпицентре аракчеевского притеснительства. Не уверен, руководился ли он принципом внедрения всепроникающей исполнительности именно там, где пролегал некогда путь из варяг в греки, где гремел некогда вечевой колокол, где проклюнулась славяно-росская республиканская идея, а только ведь именно на земле-то новгородской и учредил Аракчеев первые военные поселения. О, флейта, полковая флейта… Ее уже не было слышно, пыль, взметенная сапогами солдат Выборгского полка, улеглась, но Глеб Ив, не двинулся с места…
   Из-за дальней гряды кучевых облаков, огромных и невесомых, жемчужных, палевых, золотистых, вдруг вынеслись вороные кони, черная лакированная коляска, остро и узко засверкали стальные подковы, стальные ободья, а кавалергардская каска жарко вспыхивала на солнце. И вот уж вороные роняли белое мыло на серый, пыльный булыжник шоссе, черная коляска метила летучими тенями белоствольные, рослый же мундирный человек в каске, с развернутыми эполетными плечами оставался неподвижен. Ни звуком не нарушая полуденную тишину, все это неслось прямиком на Глеба Ивановича Успенского, а он так и не двигался с места, стоял, прислонившись спиной к березе, скрестив руки на груди. По ту сторону тракта горбился холмик, поросший вереском, там ждали государя братья Немочай, бунтовщики-поселяне. Были они, кажется, из коренных новгородских насельников, а фамилия почему-то как сечевое прозвище. Ну да Ивану-то Ивановичу, его, Успенского, младшему брату, незачем было искажать фамилию сослуживцев, и дело не в этом, а в том, что бунтовщики уже спускались с холма – фуражки на затылке, ружья наперевес, от примкнутых штыков блеск, как от сосулек на морозе. И вот так, вдвоем, потоптавшись, будто пробуя, выдержит ли тракт, земля выдержит ли, утвердились они, опираясь на ружья, посредине шоссе. А березы, привставая на цыпочки, с обмеревшими от страха соками стволов и корней, смотрели, что же теперь будет. А было то, что вороные, хрипя и задирая морды, разодранные стальными мундштуками, взвились и присели, и черная лакированная коляска, тяжело навалившись на конские крупы, остановилась. Статный седок, с развернутыми эполетными плечами, в кавалергардской каске, даже и не шелохнувшийся при резкой, внезапной остановке, человек этот, то есть государь император Николай Павлович, поднявшись во весь рост, прогремел: «Что вам нужно, канальи?!» «Нет, – ответили братья Немочай, – ты выйди-ка и подойди к нам, потому как мы русский православный народ». Государь император вышел из коляски и подошел к братьям Немочай широким, твердым шагом. «Ну, – сказал государь император, – чего же вы бунтуете?» «А ты зачем назначаешь таких начальников? – сказали братья Немочай. – Ты, видать, ничего не знаешь, что они с нами делают». «Они, – сказал государь император Николай Павлович, – поступают по силе закона». «Наше дело труба медная, – отвечали братья Немочай, – а с мужиками и бабами по какой силе поступают, знаешь?» «Говорите как на духу», – приказал государь император Николай Павлович. «Ну, слушай» – и братья Немочай стали рассказывать, как в селе Позеры выгнали поселенских баб за околицу, положили навзничь, засим ротный велел унтерам задрать бабам подолы так, чтобы лица покрыть, после того пригнали мужиков-поселян: «Ищите, дураки, какая ваша, каждый должон по телесным признакам определить». Государь император Николай Павлович свел брови и поморщился. «А которые промашку дали, – сказали братья Немочай, – тех секли нещадно. Это тебе цветочки, а ягодки-то не желаешь ли?» Ягодки он не желал. Сказано было: «Разберу. А бунтовать не сметь». «Как же не сметь, – рассудительно заключили братья Немочай, – ежели ты сам не знаешь, куда этих начальников девать». Ни слова не молвил государь император Николай Павлович, сел в коляску, поворотил коней и в полной тишине помчал на рысях, мчал, удаляясь, пока не сокрылся в гряде кучевых облаков, огромных и невесомых, жемчужных, палевых, золотистых. А Немочай смотрели из-под ладоней, приставленных козырьком. И потом исполнили ружейный артикул, тот, что означает отдание чести «по-ефрейторски», и честь эта, надо полагать, относилась к царскому «разберу». Но тут-то, невесть откуда, и возник на тракте статский чиновник. Его благообразное, умное лицо, с бакенбардами и крупным, округлым, чистым выбритым подбородком, имело выражение такой безукоризненно строгой честности, что братья Немочай сняли шапки. Чиновник этот был с детства известен Глебу Ивановичу до нитки. Звали его Глебом Фомичом Соколовым. Знал Успенский и то, что Глеб Фомич занимал какую-то должность в управлении поселениями, и вот он сейчас, заложив руки за спину, стоял перед Немочаями, «пряжки» – нагрудного знака за беспорочную службу – у него еще не было. Он сказал что-то, и братья опять взяли ружья наперевес, и опять примкнутые штыки блеснули сосульками на морозе, и от этого блеска Успенскому стало холодно и страшно, хотя он и сознавал, что ничего с Глебом Фомичом худого не приключится, будет и впредь занимать разные должности, достигнет значительной уже не здесь, а в Туле, где станет вершить дела палаты государственных имуществ. Глеб же Фомич, выпростав из-за спины правую руку, слабым, однако непреклонно-презрительным движением отстранил штыки, и Немочай, не противясь этому мановению, опустили ружья дулами вниз. Глеб же Фомич Соколов, убирая руку за спину, не повышая голоса, ровно и педантически перечислял злодеяния, учиненные бунтовщиками: полицмейстеру размозжили голову и старики ваши, которые не сегодня-завтра предстанут перед престолом господним, приходили потоптаться ногами на бездыханном трупе; капитану Вернадскому довольно было одного смертоносного удара саблей, так нет, долго и старательно рубили в куски; Леонтьеву, генералу, шомполами дух вон вышибли, да, жесток генерал был, неистов в гневе, однако телесному наказанию не подлежал, государь нашел бы свои средства, и вы, бунтовщики, на сей счет не сомневались, ибо сами же кричали, что бунтуете по царскому слову, царскому повелению… Глеб Фомич не взывал ни к покаянию, ни к жалости к жертвам, он утверждал Закон, и братья Немочай, растерянно переглянувшись, скорбно выдохнув: «Грехи наши тяжкие», наперебой выдвинули оправдательные, смягчающие мотивы. Главный был тот, что они же и вправду получили тайный царский приказ изничтожать зверей-начальников, потому как сам государь император не поспевал с ними управиться. Глеб Фомич Соколов отвел этот довод все тем же мановением руки, указавшей на дальнюю гряду облаков, что, очевидно, давало понять напраслину ссылки на царский приказ. Другой мотив заключался в том, что они, бунтовщики, разбивая полковые ящики с казенными деньгами, не дуванили, не крали, а записывали в приход, чтобы после победы над злодеями все до полушки возвернуть державе. Тут Глеб Фомич Соколов сделал некое наклонное движение головой, что, вероятно, означало похвалу. И наконец, третье, высказанное Немочаями, было то, что они не только пальцем не тронули добрейшую майоршу Гербель, а еще и караул к ее дому приставили, а когда майорша Анна Яковлевна исхитрилась упрятать в своем доме нескольких кровопийц-офицеров, ей только матерно погрозили, однако опять-таки пальцем не тронули… Глеб Фомич Соколов отвечал, что таковые поступки будут приняты во внимание следствием, но чаша, полная крови, перевесит. Закон восторжествует в полной мере, так как в противном случае вся Россия, включая и бунтовщиков Немочаев, низвергнется в пропасть. Глеб Фомич Соколов выпростал из сюртука красный платок размером в полотенце и неторопливо, тщательно отер лоб, щеки, подбородок. А потом, потряхивая платком, как бы высушивая на солнышке, все так же строго и наставительно присоветовал: коль скоро аудиторы и писаря, занявшись следствием, будут взапуски драть вчерашних бунтовщиков взятками, отчего в иных случаях Фемида может умерить свою строгость, не худо бы озаботиться кое-какой наличностью или кое-чем из награбленного… И тут он не исчез, не скрылся из виду, как государь император в облаках, а дернул дверной звонок, отчего в его тульском доме тотчас прекратилась ребячья беготня, а сорока Чипа трижды повторила: «Обедать! Обедать! Обедать!»
 
   Меня мутило от голода, Глеб Иванович отвечал, что обедать придется в Муравьях, ближе ничего нет, ни деревни, ни трактира, ни почтовой станции. Мне было все равно где, лишь бы поскорее.
   Благо выдалась оказия – армейские фуры с шанцевым инструментом и какими-то ящиками, обшитыми холстиной. Унтер-офицер с ястребиными глазами старого служаки дозволил нам сесть.
   Обоз принадлежал Выборгскому полку. Глеб Ив. спросил унтера, давно ли он служит в этом полку. Унтер отвечал, что недавно, всего-то пять лет, а прежде служил в Нейшлотском. Нейшлотский не интересовал Глеба Ив.
   Дело было вот в чем.
   Когда-то именно в Выборгском полку, размещавшемся в старинных Аракчеевских казармах, отбывал воинскую повинность младший брат Глеба Ив. Отбывал бок о бок со сверстником, тоже нижним чином, этого сослуживца-приятеля звали Немочаем; он был прямым потомком одного из закоперщиков мятежа военных поселян восемьсот тридцать первого года. Иван-то, младший брат, и рассказал Глебу Ив. всю эту историю с государем императором, рассказывал со слов приятеля, таким было семейное предание. Ну, а теперь, трясясь по булыжнику и направляясь в Муравьи, Глеб Ив. и думал поспрошать унтера, да вышла осечка. О Глебе же Фомиче Соколове заводить речь не было никакого смысла.
   Унтер о нем. конечно, и слыхом не слыхал, Глеб Фомич служил во времена Аракчеева, а тогда этот унтер с ястребиными глазами еще не увеличил на единицу народонаселения империи. А когда увеличил, Глеб Фомич Соколов уже управлял Тульской палатой государственных имуществ. Выходец из священства, он кончил курс гимназии, отличившись в латыни и древнегреческом. Мог бы пойти по ученой линии, а пошел по чиновной, полагая, что все беды российские – из-за отсутствия честных исполнителей законов. Дед мой, говорил Глеб Ив., никогда не запускал руку в казенный сундук, взятки ему претили, он помогал бедным, держал приживальщиков, был набожен, даже по средам и пятницам постился, а не то чтобы на великий пост. И при всем том, говорил Глеб Ив., тиранствовал. Нет, скулы не сворачивал, а тиранствовал безмолвно, семейство и слуги трепетали его. Пить не пил, а певать певал, русские песни любил, певчих птиц любил, внука тоже любил, певчим дроздом называл, но он, Глеб Ив., не помнил случая, чтобы дед Глеб Фомич отличил внука от прочих каким-либо баловством или лаской. Однако дочери своей повелел жалеть Глебушку, ибо он, Глеб Фомич, провидит – войдя в возраст, пропадет Глебушка, как пить дать пропадет. Может, потому-то, заключил Глеб Ив., грустно улыбаясь, мне, бывало, чудилось, будто небо кричит: «Пропадешь'» – и земля кричит: «Пропадешь!» – и я заливался слезами…
   Показались наконец Муравьи, куда и держали путь армейские фуры со своей поклажей. Муравьями называли в просторечии Муравьевские казармы, точнее, гарнизон, тоже учрежденный еще Аракчеевым. Кто знает, может, и деду Глеба Ив. случалось бывать в Муравьях.
   Я эти казармы абрисом дам ниже. Не ради типической картины аракчеевских времен, а потому что здесь-то и затянулась тугая петля.
 
   В Муравьях мы почему-то застали два батальона 88-го пехотного Петровского полка. Говорю «почему-то», ибо этот полк имел постоянное пребывание не в Муравьях, а в Грузине, бывшей вотчине Аракчеева. Причину временной передислокации не знаю.
   Между прочим, хотелось бы отметить как бы маргиналией. Дислокации, диспозиции, дирекции – все эти звучные термины имеют щегольскую прелесть для некоторых нынешних молодых статских, которые отродясь не бывали в боевом деле. Одного из таких, некоего Медведева, зауряднейшего сотрудника губернских ведомостей, я встречал в Новгороде. Его тщеславие, гипертрофированное бесталанностью, требовало поступков, и этот Медведев ничего лучшего выдумать не мог, как прозрачно намекать на свою доверительность с жандармским ротмистром. То, что другие, действительно увязавшие в постыдных сношениях с голубыми околышами, тщательно скрывали, Медведев как бы исподтишка афишировал, услаждаясь затаенным испугом сослуживцев. Жандармский ротмистр Федякин, как мне рассказывали, спьяну потешался над этим Медведевым, клятвенно заверяя, что с таким болваном-болтуном ни один жандармский офицер вожжаться не станет, но Медведева сие ничуть не смущало. Так вот как раз этот лягушонок, раздуваясь быком, так и выщелкивал, так и выщелкивал баталистикой-баллистикой.
   Последний пассаж я начал словами «между прочим», а сейчас сообразил, что начал смешным неспроста, а ради противупоставления совсем несмешному, то есть капитану Дьякову.
   Когда мы, умирая голодной смертью, добрались до Муравьев, я бросился к полковому врачу. С Педашенкой мы прежде не встречались, я рассчитывал на коллегиальность. Педашенко принял нас радушно. Кругленький, как барабанчик, он был из тех военных медиков, которые признают только клистир и карболку. Бог ему судья, а накормил он нас до отвалу. Он же и на отдых устроил в офицерском флигеле, где нашим соседом оказался упомянутый капитан Дьяков, батальонный командир Петровского полка.
   Худоба и высокий рост сутулили его узкие плечи. Сутуловатость, как это часто бывает, придавала Дьякову несколько застенчивый вид, что отнюдь не соответствовало свойствам его характера. Держался он просто, но не простецки. Имя Глеба Ивановича Успенского не было для него пустым звуком; капитан, однако, не счел нужным скрывать свое равнодушие к словесности, как он выразился, цивильной. Он выписывал литературу военную, и притом не только русскую, а и немецкую – германская армия, по его мнению, превосходила все европейские. Выписывал и военные периодические издания, не исключая «Морской сборник», поскольку его занимали будущие взаимодействия армии и флота. Капитан готовился держать экзамен в академию; вероятно, его желание сбылось, и теперь он, думаю, носит мундир генерального штаба.
   Моя персона заинтересовала Дьякова, едва он узнал, что я был очевидцем и в некотором роде участником итало-абиссинской войны. Я сказал об этом с единственной целью – мне хотелось подчеркнуть (ведь я ж очевидец), что война – дело ужасное, черное, грязное, кровавое, и я это подчеркнул, прибавив, что вообще-то было бы замечательно, если бы воинственная половина рода человеческого нашла бы в себе мужество отказаться от своего мужества и однажды навсегда и поголовно сделалась трусливой. Прожект мой он пропустил мимо ушей, даже и не усмехнулся, а тотчас достал из шкапа карту Абиссинии и принялся рассуждать о битве при Адуа; рассуждал, надо признать, толково.
   Глеб Ив. отчужденно присматривался к этому неординарному служителю Марса. Неприязнь «цивильного сочинителя» не осталась незамеченной капитаном Дьяковым. Его долг, сказал он, как и долг всего офицерского корпуса, ежечасно помышлять о тех днях, когда ценою своей крови, своей жизни предстоит доказать, что русский народ не напрасно содержит армию и флот. К сожалению – в его голосе зазвучала искренняя горечь, – к сожалению, у нас, в России, должным образом не сознают необходимость воздухоплавания. Он впервые улыбнулся, но улыбкой мрачной и словно бы казнящей нас, штафирок. Впрочем, сказал он, понимания нет и там, где оно быть обязано. Он позволил себе резко отозваться о высокопревосходительствах: в советах заседать могут, советы подавать не могут. А тем временем, господа, продолжал он, меняя холодность на грозное воодушевление, тем временем в Европе, вот, скажем, при французском военном министерстве, создан особый отряд военных аэростатов, вооруженных бомбами, торпедами, и бомбы эти, торпеды с пан-кла-сти-том. («Панкластит» было произнесено с оттенком злорадства, только над кем иль над чем – непонятно.) Да-да, господа, новое изобретение, в сравнении с которым порох – пустяк. Нет, господа, напористо говорил он, словно добиваясь от нас восторга, вы только вообразите – он воздел руки,– вообразите-ка: аэростат, второй, третий и оттуда – бомбы, торпеды с пан-кла-сти-том! И капитанская грудь исторгла нечто среднее между «ура» и «пли».
   Поднебесный милитаризм батальонного командира уничтожил молчаливую отчужденность Глеба Ив. На лице его, нервно дрожащем, сменялись выражения гнева, растерянности, бессилия, решимости, отчаяния, опять гнева и опять растерянности, бессилия и отчаяния, но… Не умею объяснить феномен, происшедший на моих глазах… Медленно, будто с ядром на щиколотке, он положил ногу на ногу. Медленно-медленно пристроил папиросу в мундштуке. И, сцепив на колене руки в замок, голосом, если можно так выразиться, великого оледенения, без единого жеста, все с той же нервной дрожью лица произнес: «В допотопные времена водились гигантские летучие ящеры. Они вымерли, понадобились тысячи лет, и вот летучие ящеры увенчали цивилизацию. И я вас понимаю, капитан, это же восхитительно – колотить сверху мирных обывателей. Летучим ящерам, а по-земному Иванову-Петрову-Дьякову, положат двойной, нет-с, мало, тройной оклад жалования. А станут хорошо попадать, то есть мозжить не сотни, а тысячи черепов, так и прибавка выйдет, и Георгием пожалуют… Теперь спрашивается: а из-за чего, собственно, этим ящерам свирепствовать? Какая высшая-то цель, кроме оклада жалования, кроме Георгия и «Взвейтесь, соколы, орлами»? А вот какая: свинина вздорожала, векселя не погашены, банк кредитом не жалует, вот ящер-то и бросает торпеду: «Отдай! У меня разговор короткий. Отдай!»
   Стратег воздухоплавания невозмутимо пощелкивал серебряным портсигаром «Лету-чие ящеры, – сказал он вдумчиво. – Великолепно». Он снял с этажерки фолиант в толстом, под мрамор, переплете, извлек газетный лист, сложенный вчетверо, и штабным движением распластал на столе, поверх карты Абиссинии. Жирным синим карандашом был обведен заголовок газетной статьи: «ГАРАНТИЯ МИРА. ВОЕННЫЕ АЭРОСТАТЫ И ВЗРЫВЧАТЫЕ ВЕЩЕСТВА».
   «Как видите, господа, – тоном геометра, произносящего «что и требовалось доказать», изрек капитан Дьяков, – как видите, суть вопроса отнюдь не в «свинине», не в интересах капитала. Чем больше будет аэростатов, тем меньше опасность нападения. Я намерен писать на высочайшее имя, и уж позвольте мне, господин Успенский, заимствовать ваше прекрасное – «летучие ящеры». Представляете: эскадра «Летучие ящеры»! Мы нынче слишком прозаичны, необходим оттенок рыцарский, так что уж позвольте заимствовать…»
   Глеб Ив. смотрел на батальонного дикими глазами. Сознавая необходимость немедленного вмешательства, я испытывал то, что, вероятно, испытывает несчастный стрелочник, когда столкновение поездов неотвратимо, а его, стрелочника, вдруг хватил кондратий. Дальнейший «диспут» был бы верхом нелепости. Мелкими шажками я строчил взад-вперед и наконец с фальшивой веселостью предложил взглянуть, каковы все-таки эти самые аракчеевские Муравьи.
   Капитан Дьяков вежливо вызвался на роль чичероне.
   В Муравьях все было возведено с явным расчетом на вечность. И казармы, и офицерские флигели, и сторожевая башня, и дом полкового командира с резными дверями красного дерева. Всего внушительнее был плац, сейчас пустынный и потому, должно быть, казавшийся огромным, как Марсово поле. Глеб Ив. заметил, что окна флигелей обращены не на плац, а во двор. Наш чичероне объяснил: в жестокие времена графа Аракчеева (поборник летучих ящеров так и сказал: «жестокие времена») здесь, на плацу, вершились шпицрутенные экзекуции – зрелище, согласитесь, не для офицерских детей и жен.