– Клятвопреступник! – бросил Усольцев неисправимому курильщику.
   Уговорились еще в Колмове: путешественник, путешествуя, очистит авгиевы конюшни, то бишь легкие, от никотина. И вот, пожалуйста.
   – И вам не стыдно? – осведомился доктор, спуская ноги на пол и зевая до слез. – Вы же обещали?
   – Э, – махнул рукой Успенский, – чего только не наобещаешь, лишь бы на волю выпустили.
   Тон был шутливый, однако уподобление земли обетованной тюремному заведению укололо колмовского патриота. В отместку – пусть не впрямую Успенскому, зато в лобовую этой самой «воле» – сказал он не без вызова:
   – Укажи мне такую обитель…
   Глеб Иванович все так же шутливо польстил панегиристу системы «нестеснения»:
   – Ах, Николай Николаевич, кабы ваш тезка-то посетил богоспасаемое Колмово, то, право, указал бы такую обитель.
   Усольцев не мог не улыбнуться, но не мог не пустить и другую стрелу.
   – «Я не люблю иронии твоей…»
   Некрасовское «Я не люблю иронии твоей…» Глеб Иванович цитировал нередко. И еще вот это, для него интимно-трогательное: «Так осенью бурливее река, но холодней бушующие волны».
   И теперь уже совсем нешутливо, а как бы искательно, с какой-то беспричинной боязнью отказа, он позвал доктора в Чудовскую луку, от Сябриниц близкую.
 
   В Чудовской луке, рядом с охотничьим домиком, лежал могильный камень, надпись извещала, что под камнем покоится Кадо, черный пойнтер.
   Кадо погиб при исполнении служебных обязанностей: его сразила шальная охотничья пуля. Страстен был пойнтер в здешних лесах, на болотах-лединах, а в домашней праздности, в Петербурге, на Литейном, снисходительно-добр.
   – Здравствуйте, Кадо, – почтительно говорил Успенский, снимая в гардеробной пальто и калоши. – Здравствуйте, маркиз. – В черном пойнтере угадывалось нечто старофранцузское, аристократическое, гобеленное. Он смотрел на Успенского пегими, философически-печальными глазами. – Вы славный, вы замечательный, – продолжал Успенский, оглаживал длинную жесткую спину пойнтера и трогая подушечками пальцев нежную шелковистость за ушами. – Вы прекрасны, Кадо, но швейцар вашего замка отвратителен.
   Внизу, в парадной, состоял в ливрейной должности сивый, плоскомордый холуй. Дока по части обхождения, швейцар делил посетителей на «плюгавых» и «настоящих». Первые, Успенский в том числе, обращались на «вы», вторые – «тыкали».
   А Кадо был снисходительно-добр ко всем, кто приходил к Некрасову. Кадо облаял бы только чиновников цензурного ведомства. А это не только простительно, но и похвально. На цензоров не худо было бы напустить и Топтыгина – в углу прихожей скалился бурый медведь; поднявшись на дыбы, Михайло Иваныч опирался на суковатую орясину.
   В кабинете Некрасова, в шкапу, стояли охотничьи ружья. Рассказывали: Николай Алексеевич бьет, как бритвой режет. Успенскому казалось, что в лесах, на болотах, на току Некрасов очень похож на Кадо: поджарый, сухой, весь в напряжении.
   – Ах, отец, – проговорил Некрасов усталым голосом и жестом показал на кресло. – Ах, отец, да что же это вы за несчастный такой?
   – Опять? – встревожился Успенский, подозревая очередную пакость комитетских цензоров.
   – Нет. – Некрасов догадался о том, о чем нетрудно было догадаться. – На сей раз бочком, петушком, а проскочили. Ну, есть два, три пассажика, ладно, управимся в четыре руки. Я не о том. Чего это вы, отец мой, казнитесь? Эва, двести десять рублей! Мне в тысячу раз больше вашего должны, так даже и не чешутся. Нет, сейчас зачеркну, и молчите, молчите, пожалуйста!
   Ох ты, господи, еще вчера, да, вчера еще Успенский костил Некрасова «плантатором». Стыд-то какой, многие ухмылялись. Потому и «плантатором», что себя-то сознавал чернокожим. Выжимая все соки, на одних гонорарах держат, а надо бы и на жаловании… Ах, Глеб Иванович, Глеб Иванович, будем справедливы, будем справедливы. Да, вот там, в подзеркальном ящике, можно сказать, эльдорады. Однако ведь и расходы огромные. Ну хоть бы на «нужных людей», чтоб журнал-то под откос не пустили. Тошно глядеть, как Николай Алексеевич фальшиво-любезен с «нужными людьми»; тошно слышать, как подсударивает пошлостям «нужных людей». А картеж? Карты тоже, небось, прорву берут. Будем справедливы, Глеб Иванович, будем справедливы… А Некрасов, росчерком пера сняв жернов, висевший на шее этого Глебушки, краснеющего быстро, как южная ольха на срезе, Некрасов говорит уже совсем о другом, и Успенский уже испытывал то состояние, которое заключал в два слова: душа работает.
   Душа работала, принимая и перенимая нервную энергию другой души. Не поймешь, на чем она держалась в этой ветхой, изможденной оболочке. Сколько Успенский знал Некрасова, Николай Алексеевич выглядел много старше своих лет. Какая-то запредельная худоба, эта блеклая желтизна почти уже голого черепа, эти ввалившиеся щеки. Казалось, Николай Алексеевич непрестанно зябнет и надо бы поскорее подбросить дров в камин. Но камин и без того пылал, жарко пылал, словно бы в Михайловском, когда Пушкин читал стихи Пущину. Теплый воздух, струясь и голубея, наплывал на картину художника Ге, и картина зыбилась, зыбилась, заслоняясь тоже зыбящейся листвой Петровского парка на окраине Москвы, где сад с беседками и качелями примыкал к «Яру». Половой указал Успенскому комнату: «Пушкинский уголок, сударь». Нет, нет, он не смел жевать пожарскую в «пушкинском уголке», он подальше выбрал закоулок и прежде, чем распорядиться ужином, спросил… ведь, собственно, затем он и пришел в «Яр»… спросил, найдется ли в Соколовском хоре солистка, знающая что-нибудь на слова Некрасова?.. Цыганка была молодая, вся в алом, звенящая, а цыган-гитарист – в вишневом плисовом жилете. Спела она «Родную землю», спела «Не говори, что молодость сгубила», и это было не контральто, пусть и глубокое, не владение голосом, пусть и редчайшее, а нечто бесконечное, как наши пространства, нас же и поглотившие, и такая скорбь, такая бездонная скорбь… Боже ж ты мой, где же исход, где он? Не блеснет ли зарницей эпилог в «Кому на Руси»? Молчал Николай Алексеевич, улыбаясь кротко и коротко, этой улыбкой своей будто умоляя телесную боль отпустить на минуту – рак сводил его в могилу… И, переждав приступ боли, тылом ладони убирая пот со лба, спросил едва слышно: «Эпилог? А вы как думаете – кому вольготно?» Успенский назвал кого-то из семерых временнообязанных. «Ну, что вы, – покачал головой Некрасов и еще тише, раздельно и горестно молвил: – Пья-но-му… Изо всех семи деревень не зарастает тропа в кабак…» Прощался Глеб Иванович, уходил туда, на Литейный, в шум, в город, в непрестанное движение обыденности. Бурый медведь, опираясь на орясину, скалился в углу прихожей. Эх, Топтыгин, ты знавал лучшие дни – видать, так и ломил в новгородских чащобах, и охотник из Чудовской луки, охотник со своим черным пойнтером Кадо тоже знавал лучшие дни…
   Вот этот домик, охотничий домик Некрасов купил за десять лет до того, как Успенский благоприобрел усадьбишку в Сябринцах. И вот уже пропасть лет не было Николая Алексеевича в этом охотничьем домике, а близ, под могильным камнем, лежал черный пойнтер Кадо, и надпись извещала, что Кадо, черный пойнтер, был незаменимым другом.
   А незаменимый егерь Сергей Макарович Макаров, старик, красивый своей свежей старостью, великий следопыт, бог Пан здешних лесов, не сразу узнал сябринского хозяина. Однако, приглядевшись, решил, что это ж, конечно, Глеб Иванович, хотя и сильно переменившийся. Сергей Макарыч подошел и поздоровался с Глебом Ивановичем за руку, а с господином, который с тросточкой, обменялся поклонами.
   Ему-то, Сергею Макаровичу, ничего не требовалось, он не из тех, кто колесом ходит, лишь бы «пондравиться» господам да сшибить пятиалтынный. Ничего не надо. Глеб Иванович, всей округе ведомо, и комара не убьет, а этот, с тросточкой, разве что окуней удит. Оно-то, пожалуй, и лучше, а то вот теперешних взять – какие, к лешему, ружейные охотники? Выкушают на травке и ну палить в пустые бутылки от рейнвейна… Нет, ничего не требовалось Сергею Макаровичу, разве что самого себя приласкать, старинушку вспоминая, когда Николай Алексеевич в Чудовскую наведывался. У меня, говорил, Карабиха есть, куда-а-а Чудовской, а не люблю… Уж и на ладан дышал, а приехал прощаться, насилу довезли. Какой охотник был, одно слово, из потомственных.
   Егерь принял папиросочку, сказал «благодарствуйте», но постарался придать своему иконописному лицу выражение, которое, по его мнению, должно было пояснить, что он, бывало, и заграничной сигаркой услаждался, вот так-то, господа. Приглашение посидеть-покурить совпадало с его, так сказать, мемуарным желанием. Он предвкушал то удовольствие, с каким старики прижмуриваются на осеннее солнышко.
   И вот уж неизменный спутник Николая Алексеевича Некрасова завел речь об охотничьих обыкновениях и приключениях, каких уж нет и не будет. И не потому только, что чистопородные ружейные охотники перевелись, а еще и оттого…
   – Раньше что? – задался он вопросом, возникавшим, очевидно, еще у пещерных костров, сам же и ответил: – Раньше раздолье, всего вдоволь, а теперь и дичь повыбили, и лес беспощадно сводят.
   Размежевав прошлое и настоящее, старый егерь пустил неторопливой чередой обстоятельные сюжеты. Тут было:
   – о том, как они с покойным, царствие ему небесное, хаживали и на бекаса, и на куропаточку, и на зайцов (не на «зайцев» сказал, а именно что на «зайцов»);
   – о том, как Николай Алексеевич чуть ненароком егеря Пантелея не продырявил;
   – о том, что Николай Алексеевич затаится в шалаше, в засаде, однако, опасаясь такой же нечаянности, подает сиповато: «Эй, ребята, смотри, я здесь!»;
   – о том, что медведя, которого он, Макарыч, чучелом свез в Питер, на Литейный, медведя этого до олго окарауливали на гарях, потому медведь не дурак, медведь любит на пожарищах, где малинники – подойди-ка: сучья звонко трещат, далеко слышит, черт;
   – о том, что Николай Алексеевич, охотник перворазрядный, егерям платил, не скупясь, и девок-загонщиц одаривал, чтоб громчее пели;
   – о том, что с Николаем Алексеевичем приезжали разные превосходительства, из тузов тузьё, нашего губернатора возьми, он перед такими тьфу…
   И наконец, о том, что однова Николай Алексеич прибыл веселым-превеселым. Эх, говорит, Макарыч, я намедни восемь тыщ выиграл!
   Все это Успенский слушал, не перебивая. Слушал, наклоняя голову, не столько «сюжеты», сколько звучание неторопливой, обстоятельной речи, но, когда егерь, упомянув «восемь тыщ», от полноты чувств шмякнул картузом о колено, Глеб Иванович рассмеялся.
   Усольцев же прихмурился. Он счел долгом вразумить рассказчика в том смысле, что Николай Алексеевич Некрасов, великий писатель России, добывал хлеб трудом, литературным трудом.
   Выслушав наставление, старик надел картуз, ответил серьезно:
   – А мы, ваше благородие, им не мешали. Они там, – он через плечо показал на охотничий домик, – запрутся, день не выходят, три, а мы ничего, понимаем, ждем. – Словно бы вдруг что-то сообразив, Сергей Макарович прищурился. – А вы, ваше благородие, старье не покупаете?
   – Какое «старье»? – не то удивился, не то обиделся Усольцев.
   – А тут вот намедни налетели молоденькие барышни, ну, совсем стрекозки, из самого, значит, Питера. Так они, ваше благородие, за какое-нибудь вышитое полотенце, бросовое, в дырьях– изволь получи полтинник. А бабы-то и говорят: ну, раз за старину принялись, выходит, скоро конец света.
   Успенский рассмеялся.
   – Нет, мы с доктором совсем по другой статье.
   Уже стемнело. Длинный вечер перетекал в короткую ночь. Неподвижные тучки раздумывали, брызнуть ли дождичком или подождать, пока Успенский с Усольцевым уберутся в Сябринцы. Из Чудовской луки послышалась песня.
   – Федосья с Маруськой затеплили. Это у них любимое: «Неужели ты завянешь, аленький цветочек?» – Егерь усмехнулся. – Завя-янет.
   А Глеб Иванович, вслух повторив «затеплили», тронул Усольцева за рукав: «Как хорошо. Мы бы с вами как? Ну, запели, завели… А то – затеплили. Будто свечки».
   – Федосья с Маруськой много песен знают, – отметил старик, – у нас про таких говорят: душа долгая. Да только песни-то с голоду дохнут, скоро и вовсе деревня обезголосит: прет народишко в Питер, на полировку.
   Распрощались, как и поздоровались: Глеб Иванович с Сергеем Макаровичем за руку; егерь и доктор – поклонами.
 
   В Сябринцах, в рабочей своей комнате, Глеб Иванович, разбирая старые бумаги, нашел пачку читательских писем, все больше от провинциальных учителей, фельдшериц, статистиков, нашел и тетрадки, исписанные мужиками-грамотеями, а под конец и сочинение какого-то деревенского мальчонки на тему «Наши домашние животные». Тетрадки, письма грустные были, печальные, в надрывах от повсеместной неразберихи, недоли, путаницы. Зато сочинение школяра глянуло глазенками некрасовских деревенских детей, и Успенский опять почувствовал радость и счастье жить. Чувство это возникло еще на первых пешеходных верстах, но сейчас, ночью, когда керосиновая лампа освещала «домашних животных», а тени от ветвей елозили по бумаге, сейчас к радости и счастью жить прибавилась любовь ко всему сущему на свете.
 
   Минуя деревни, шли они берегом широкой реки, направляясь к обширным, верст на пятнадцать, заливным лугам. Оттуда, с лугов этих, где уже завершалась косовица, накатывал дух свежего сена. А по реке тянулись большие порожние барки, готовые поднять не меньше десяти тысяч пудов. Чтобы соорудить эдакую «судовину» – не то чтобы говорил, а как бы повествовал Глеб Иванович – соорудить, а потом и водить через пороги, в ненастья, при ветрах, меняющих направление, тут, дорогой мой, нужны не одни только труд да смётка, нет, сударь, истинное вдохновение требуется.
   Рассуждая о сенных барках и «лесных гонках», высказывая множество соображений на сей счет, Глеб Иванович повествовал не без горделивости, будто самолично и «судовины» взбадривал, и плоты сплавлял аж до питерских затонов.
   Правду сказать, все это не представляло для нашего медика жгучего интереса. Он слушал вполуха, однако улыбался – никогда в Колмове Глеб Иванович не бывал так светел. Думал же Усольцев о другом. Точнее выразиться, не думал, а недоумевал, отчего же Глеб Иванович так обидно равнодушен к поэзии Колмова.
   Недоумение это проистекало из рассуждений Успенского, высказанных до того, как его внимание привлекли сенные барки, и возникших не внезапно, как понимал Усольцев, а в непосредственном соотношении с тем душевным состоянием, которое все сильнее и полнее овладевало Глебом Ивановичем после ночлега в Сябринцах. Внезапности не было, была неожиданность. Но не в том, что о Пушкине отзывался Глеб Иванович без упоения, это еще в Колмове можно было подметить. И не в том, что говорил о Лермонтове, этого в Колмове не замечалось, да и вообще-то никакого разговора не было. А в том, что именно говорил Глеб Иванович.
   Пушкин, говорил он, многие струны тронул, очень многие, а ведь даже Пушкину не приходило в голову… У него – «влачащийся по браздам неумолимого владельца». Понимаете? «Влачащийся» раб, в грязи он, в опорках, и Пушкин, несомненно, сострадает, но вот даже и Пушкину невдомек, что мужик-то со своей клячонкой, с сохой, мужик этот способен всей душой восчувствовать… нет, не каторгу, а радость, красоту своего труда на земле. И красоту мира божьего, всего, что вокруг, а вокруг-то, может, суглинок, кочки, ельничек, такое все сирое, и небо-то не блещет, и речонка с осокой… Так, да… А теперь, Николай Николаевич, нуте-с, нашепчите-ка про себя «Когда волнуется желтеющая нива». Хорошо-с! А теперь вдумайтесь, сударь, смысл какой? А такой, стало быть, что наш поэт Бога увидел и начал постигать, что такое счастье… Думаю, такое на каждого находит, случается. Вот и со мной тоже, в Лувре бывало или вот давеча в Сябринцах, когда глазенки детские. А изъяснишь ли? Да что с меня-то взять. А тут – Лермонтов! Так вот, скажите на милость, что такое «Когда волнуется желтеющая нива»? Ну-с, слива, и притом малиновая. Значит, поспевает слива, поспевает, а рядом ландыш красуется. Не какой-нибудь затрапезный, шершавый крыжовник или забубённая бузина, а нежненький ландыш. И все в одну пору – тут тебе слива, тут тебе и ландыш. И росой-то омыты, но какой? – «душистой»; а тень какая? – «сладостная». А освещение какое? – этого не понять, то ль вечерняя заря, то ли утренняя. Те-те-те, сейчас и скажете: «По эзия!» Хорошо, но при чем здесь постижение счастья? Бог-то при чем? Оранжерея какая-то, одеколон, а поэт ничего не постигает душой, он вроде бы высокопоставленную особу зазывает: извольте взглянуть, вот слива-с, а вот сюда, сюда пожалте, вот ландыш… Может и красиво, а за душу не берет. А назову я вам одного лишь, этот и в мужицкую радость проник, и «лоно природы» знает не как случайный прохожий. Знаете кто»? У него все в движении, плечо «раззудись», «рука размахнись», он чувствует, как весело запрягать или борону ладить. Кольцов, прасол Кольцов…
   Усольцева неприятно задели не столько суждения о Пушкине, сколько о Лермонтове. Что ж до Кольцова… Читал давно и неохотно, казался умиленно-искусственным. Но все это так ли, нет, а главное в том, что Глеб Иванович, рассуждая о поэзии прозаически, не желает, решительно не желает видеть прозаическую поэзию Колмова, где колонисты-то как раз и счастливы – «размахнись рука», «раззудись плечо». Нет, не хочет видеть.
   Сейчас, когда они шли берегом широкой реки, когда дух больших покосов накатывал все гуще, солнце садилось чисто, а роса… гм, роса была душистая, сейчас Николай Николаевич вспомнил артезианский колодец, землекопов, колонистов и, вспомнив, пригласил Глеба Ивановича признать, наконец, что колмовская солидарность и есть поэзия. Увы, в глазах Успенского доктор опять заметил лишь опасливое сочувствие.
   Вечером они добрались до заливных лугов. Горели костры, пахло большим табором. Глеб Иванович слыхивал, что местных, коренных косарей теснит пришлый люмпен, но даже и не предполагал такую массу наплывной голытьбы. Кольцовский косарь ходил гулять в донские степи, а эти набивали кровавые волдыри; настоящие косаки составляли меньшинство. Они сплачивались в свои артели, подрядчики платили им щедрее, в харче отказа не было – не то что хлеба вдоволь, а и каши с лучком и салом, по воскресеньям щи мясные.
   Огни и запахи съестного, стук ложек, говор, вся эта обширная панорама лугов и вершеных копен будила в Глебе Ивановиче стародавнее желание серьезных бесед с каждым встречным-поперечным. Он уже приглядел неартельную голь, но доктор Усольцев приметил другое – один из косаков блестел очками.
   Подошли, поздоровались. Этот, в очках и шляпенке с провалившейся тульей всмотрелся в Успенского. «Как же, читал, читал и восхищался. Фотографию видел, узнал вас, Глеб Иванович, как же…»
   Оказалось, бывший профессор Новороссийского университета. (Жаль, Н.Н.Усольцев не указал фамилии, можно было бы навести справки.) «Да, кафедру бросил». Что так? «Ну, знаете ли, как самоубийцы пишут: «От невеселой моей жизни». А все же, если не секрет? «Вам ли не понять, Глеб Иванович? Не жил, а разве что дышал в кошмарном сне. Лежишь, а машина какая-то, локомотив, вот-вот тебя, как гуся. Страшно, дико, крикнуть бы, чтобы проснуться, а крик в горле комом, и давит тебя, давит, давит». А как здесь теперь себя чувствуете? «Воля! В прежние условия жизни ни под каким караулом не двинусь».
   Сдается, он и вправду был счастлив, бывший профессор, человек лет сорока – сорока пяти, миловидный, голубоглазый, брадатый, утолявший после здоровой работы здоровый голод. Счастлив волей, независимостью, тем, что на равных с косаками, звон косы ему отраден.
   Ни Успенский, ни Усольцев не были поборниками «опрощения». Но не Глеб Иванович, а Николай Николаевич, взволновавшись, стал укорять экс-профессора за столь примитивное избавление от драмы совести, за уклонение от роли интеллигенции в святом деле облагораживания народной души, в которой еще так много лесного, звериного, за то, что экс-профессор променял сердце всескорбящее на сердце эгоистическое, это вот и есть измена заветам шестидесятников, всем мученикам долга.
   Покончив с кашей, экс-профессор отер ложку, провел ладонью по бороде, легонько тронутой сединой, и, широко улыбнувшись, потягиваясь, отвечал в том смысле, что у него нет ни малейшего позыва сочинять проекты «об оздоровлении корней» или о том, чтобы кабаки ставили не ближе чем в двадцати верстах от населенных пунктов. Все эти проекты вырабатывают высоколобые, не спросив мужика, в пользу и благо которого вырабатывают. А засим разные комитеты утверждают: быть по сему и никаких разговоров! В отношении же народной нравственности он полагал так: вынесли и мамаев, и биронов, и салтычих, и шпицрутены, а вот бескровной пытки мертвым кружочком не вынесем, рубль-то хорошо роет, приканчивая помаленьку устои, уклады, обычаи… И вдруг обозлился: вместо того чтобы навязывать мне «дра-аму со-овести», навострили бы лыжи в деревню, благо рядом, да и оказали бы какую-нибудь помощь.
   – Я-то навострю, – огрызнулся доктор, – а вот вы, милостивый государь, с этим «мертвым кружочком» уже мертвы. – И Усольцев обернулся за подмогой к Успенскому.
   Глеб Иванович лежал навзничь и, заложив руки под голову, смотрел на тихо меркнущее небо. Доктор с еще большим раздражением, обидой и досадой сказал Глебу Ивановичу, что этак и простуду схватить недолго и что надо искать ночлег, а не валяться на голой земле.
   Наш доктор хотя и грозился: «Я-то навострю!» – однако, прикинув расстояние до деревни и чувствуя на душе пренеприятную оскомину, счел за благо ночевать в сенном сарае.
   Сарай и прессовую машину содержал сенник, местный крестьянин. «В сарае так в сарае», – бурчал доктор, пробираясь сквозь колкую темноту вслед за Глебом Ивановичем.
   Табор на лугах смолк. Слышался шорох полевок, осторожных и вместе с тем, казалось, нахальных. Глебу Ивановичу было немножко неловко своего давешнего молчания. Николай Николаевич говорил в общем то, что и он мог бы сказать экс-профессору. Но и тот с этими «мертвыми кружочками» был прав, не хотелось ввязываться в «культурный разговор», а хотелось лежать и глядеть на небо, продлевая сябринское душевное расположение и словно бы перечитывая домашнее сочинение деревенского мальчугана. Вот прелесть-то, а? «Черт есть животное домашнее, четвероногое, но не всегда, а когда спит. Когда же ходит, то на двух ногах. Водится на печке, питается золой и углями. Бабушка его не боится. Сама читает молитву, и я должен читать: «Да воскреснет бог и расточатся врази его». Он и расточается, расточается в нашу кошку Машку. На вопрос, какая польза, прямо отвечаю – никакой, потому что черт хотя и домашнее животное, пахать неспособен». Глеб Иванович тихонько хохотнул в кулак. Доктор, все еще сердитый на Успенского, протестующе заворочался. «А я тогда, – вслух продолжал Глеб Иванович, приняв этот протест за знак внимания, – я тогда, что называется, сидел в должности. Письмоводителем служил в ссудо-сберегательной кассе, это в Самарской губернии было. Прислали к нам молоденького учителя. Географию начал так: «Дети, будьте внимательны. С той самой поры, как Адама и Еву прогнали из рая, люди делались все глупее и глупее и думали, что солнце вокруг земли вращается». Учил он и русскому. А тогда, знаете ли, предписание вышло, чтобы в домашних сочинениях ученики не смели касаться бытовых условий. Так вот и указали: бытовых условий. Ну, допустим, какую-нибудь Сахару. Извольте радоваться, ученик пишет: «Заря там дюже красная догорела, значит, будет в этой Сахаре дождь». А я возьми да и предложи сеятелю разумного – раз, говорю, нельзя «из жизни населения», валяйте про скотину. Неделя, другая, бежит мой Песталоцци, трясет бумагами, кричит: «Один про черта накатал, другой и того хуже». Что такое? «Вот, полюбуйтесь!» Читаю: «Тятька податей не заплатил, старшина увел домашнее животное к становому». А может, говорю, и увел? А Песталоцци возопил: «Каков мерзавец! Прямо в социализм ударился!» Доктор смеялся, слезинки смахивал. Поди-ка, сердись на Глеба Ивановича…
   На заливных лугах хотелось быть еще и еще. У Глеба Ивановича и тут сладились знакомства. Успенского не называли ни «господином», ни «барином», называли по имени-отчеству.
   А доктор Усольцев день ото дня все сумрачнее хохлился. Странно, но его тяготило, раздражало, ему мешало как раз то, что в Колмове было привычным, повседневным, неутомительным.
   Где бы они с Глебом Ивановичем не останавливались, с кем бы ни встречались, Усольцев, словно бы и помимо воли, приступал к психиатрическим наблюдениям, сопоставлениям, анализам, диагностике. В его действиях – это-то и главное! – была подозрительность. Встречных-поперечных подозревал он в тех или иных психических отклонениях и весьма быстро подбирал тому подтверждения. Особенно поразила Усольцева, так сказать, общая, групповая, артельная ненормальность вот здесь, на заливных лугах, на косовице, которой занята была масса людей, пришлых и местных, молодых и немолодых, словом, людей разных. И все они, заметил Усольцев, не умели проводить время воскресного отдыха, не знали, куда себя деть. И чем ближе был вечер, тем сильнее уставали от своего отдыха. Делались угрюмыми, вспыльчивыми, доходило до драк – и все это было нетерпением, когда ж кончится праздник и придет понедельник, день тяжелый, то есть труд, который называли «проклятущим». Они раньше обыкновенного укладывались спать, тут крылось не только здоровое желание хорошенько выспаться, но и нездоровое, как полагал Усольцев, нежелание длить этот отдых, этот воскресный вечер.