Дело-то было в том, что из Обока к нам приезжал некий негоциант с товаром (рис, табак, ткани) и хотел завести прямую торговлю с вольными казаками; Ашинов самолично, ни с кем не советуясь, отказал, но отказал-то не напрочь, нет, а выкупил купецкий товар, рассчитывая производить торговлю без посредников, что, в сущности, означало монополию на внешнюю торговлю. Теперь, когда составляю эти записки, я думаю, что суть была не столько в стремлении Н.И.Ашинова к личной наживе, хотя и это не исключено, сколько в том, чтобы заполучить еще одно орудие власти, ибо понятно ведь, что оно такое, монополия внешней торговли20.
   Возражая, я кривил душой, как истый патриот, не принимающий сердцем даже справедливую критику, ежели она от иностранца. Я отвечал так, как отвечал бы, наверное, сам Ашинов, а то и капитан Нестеров с его казарменными представлениями о порядке.
   Я хорошо помню вечера, проведенные на веранде, откуда было видно, как солнце садится в море. Этот закат, этот морской простор, это быстро надвигающийся вечер, когда тянет бриз и когда созвездия уже теплятся, но еще не сверкают, придавали нашим беседам течение спокойное, так сказать, академическое.
   Будто позабыв о Новой Москве, мой оппонент развивал некоторые свои общие соображения о коммуне. Нет, не о той, что намечалась и уже, как я тогда полагал, нарождалась на берегу Таджурского залива, а о той, что недолго существовала в Париже и захлебнулась в крови.
   Разумеется, г-н Лагард был решительным противником Парижской коммуны: «социальные бредни»; «пример дикого деспотизма, до которого доходят под знаменем свободы»; «Декарт прав: лучше пользоваться старыми, пусть избитыми, дорогами, нежели карабкаться прямиком через горы и опускаться на дно пропастей». (Я, конечно, говорил, что думал, то есть совершенно обратное!)
   Не составляло особого труда догадаться, куда он клонит, что он имеет в виду, рассматривая отношения Версаля и версальцев (старый мир) с Парижем коммунаров (новый мир). В этом сопоставлении главными были не ложь и клевета, а та мысль, что коммуна, несомненно, погибла бы и без пушек версальцев, погибла бы в силу внутренней разнузданности, злобы и мести, каковые в ней олицетворялись. Все бы кончилось, невозмутимо пророчествовал губернатор, военным переворотом («военным пронунсиаменто», как он выразился). «Неужели вы думаете, – тонко улыбался г-н Лагард, – неужели полагаете, что тот, кто вчера был в оппозиции к власти, не меняется в самом существе своем, взяв власть? О, сударь, на такую неизменность позволительно надеяться лишь младенцам, не знающим ни человеческой природы, ни опыта, накопленного человечеством».
   Вот-вот, как раз этот-то опыт, отвечал я, и не даст нам, новомосковцам, повторить ошибки минувших времен; у нас немыслим этот самый «пронунсиаменто», ибо вольные казаки уже вкусили от древа Свободы.
   Г-н Лагард возражал улыбками и междометиями. Сдается, у него не было охоты скрещивать шпаги. Да, признаться, и у меня тоже. Поддаваясь чарам вечера, моря, прохлады, сменившей зной, блеклых созвездий, поддаваясь всему гармоническому настроению природы, мы (он, думаю, тоже) ощущали себя мыслителями, независимыми от сегодняшнего, свободными от злобы дня.
   И губернатор продолжал, по-прежнему не произнося ни «Обок», ни «Новая Москва», продолжал в том смысле, что вот, мол, удержись на ногах Парижская коммуна – и она бы, мол, ринулась на Версаль. Почему? Какая причина? Та же, что развязала «оргии» внутри Парижа, то есть злоба и месть, якобы присущие низшим слоям.
   – Чувства, которые, пожалуй, понятны, – снисходительно молвил г-н Лагард. И тотчас спросил: – Вы думаете, низшие слои никак не могли бы устроиться рядом с высшими? Вы думаете, есть фатальное?
   Я отвечал, что эдак «устроиться» нельзя.
   – О нет, сударь, можно. И смею заверить, высшие слои в конце концов обнаружили бы достаточно разума и решимости для компромисса. Однако, мой милый, вся штука в том, что низшие попросту не хотят устраиваться на существующей исторической почве. Наступает известный момент, когда нравственное подчинение делается тяжелее физического. Вот этого-то нравственного подчинения, всего, что хотя бы напоминает нечто высшее, вот этого-то и не хотят выносить низшие. И отсюда яростное желание истребления.
   – Нравственный авторитет, – отвечал я, – на стороне тех, кто трудится… И вы, сударь, не станете отрицать, что не Париж двинулся на Версаль, а Версаль – на Париж.
   – В первые дни коммуны раздавалось множество призывов идти на Версаль.
   – Однако коммунары не пошли?
   – Потому что были заняты тем, что они называли социальными переменами, – ухмыльнулся губернатор. – Но потом, укрепившись…
   – И тогда бы Версаль пал?
   – И тогда была бы Версальская коммуна.
   – Превосходно, мсье Лагард, превосходно! Итак, победа коммунаров, грядущих коммунаров неизбежна?
   Он меня озадачил, сказав: «А разве я спорю?»
   Помедлил и добавил:
   – Но не потому, что они обещают наибольшее благополучие, это слова, и только…
   Я перебил его:
   – Понимаю, понимаю. Вы победу полагаете неизбежной, ибо суд народной Немезиды обладает гигантской силой. Вы опять, вы все время исходите из того, что социализм коммунаров не есть спасение и обновление, а есть месть и месть.
   – Именно так, именно так, – подтвердил он спокойно и твердо.
   – Именно не так, именно не так, – возразил я.
   Но главный, хотя и скрытый, нерв этого отвлеченного, теоретического разговора крылся не в проблемах минувшего и не в проблемах будущего. Главный-то нерв, как я позже сообразил, был в том, что Версалям необходимо действовать первыми, сколь бы ни были иные версальцы убеждены в собственном поражении.
   И мне теперь сдается, что губернатор как бы намекал, что интересы его страны уже понуждают действовать. И в самом деле, на рейде Обока рядом с канонерской лодкой «Метеор» вдруг появились и другие военные корабли. Но я не придал должного значения их появлению. Может быть, потому не придал, что как раз в это время произошли события, которые оглушили меня, как внезапный удар грома.

8

   Я все еще жил в Обоке, пользуясь неизменной любезностью г-на Лагарда. У нас с Ашиновым был уговор, чтобы я не трогался с места, не обменявшись с ним письмами; в моем – отчет «дипломатической миссии»; в его – ответ на мой диалог с Лагардом и, возможно, дополнительные инструкции. Курьерами должны были служить наши матросы с фелуки, я дожидался их, но они почему-то запаздывали, и я уже тревожился за их судьбу – ведь с морем не шутят. Но в истекшее время море шуток не выкидывало. Тогда я стал думать, не случилось ли столкновение вольных казаков с данакильцами. Но, во-первых, об этом, несомненно, было бы известно в Обоке, а во-вторых, резонов к подобному предположению не оказывалось, так как наши отношения с туземцами никакими тучами не заволакивались. Моя тревога росла, я терялся в догадках. Кроме того, от меня, сколь ни был я наивен и прекраснодушен, не ускользнуло появление в Обоке чрезмерного числа французских военных моряков; впрочем, если честно, – последнее не осознавалось мною с достаточной степенью серьезности.
   Курьерской фелуки я так и не дождался. Вместо нее в один далеко не прекрасный день в Обок явились Бесов, Баланюк и Орлов, хорошо мне знакомые.
   Разговор мой с беглецами из нашего града Китежа был как в горячке, то кружил, то несся вскачь, передавать его вышло бы и длинно и путано, но вот что удалось вылущить.
   Перво-наперво Н.И.Ашинов изъял у вольных казаков боевое оружие, исключая личный конвой и еще одну категорию, о которой я позже узнал. Было заявлено, что колонисты каждый раз будут получать из крепости свои ружья системы Баранова и Бердана № 2 для учений; ну и, конечно, получат при первых звуках боевой трубы, то есть на случай военной тревоги. А так, в обыденности, пусть-де они, ружья, вкупе с боевыми припасами лежат в крепостном каземате, под замком – «для лучшей сохранности». Нужно заметить, что наши вольные казаки легко расстались с оружием, потому что у них оставались (правда, далеко не у всех) охотничьи, а с боевыми, дескать, одна морока – чисть, смазывай да еще и берегись нагоняев капитана Нестерова…
   Хорошо, это б еще и не беда, кажется. Что же дальше? Тут мои собеседники с каким-то страхом, едва ли не суеверным, выговорили: «Попечительное хозяйство». Оказывается, именно так определил Н.И.Ашинов новую эпоху в деятельности нашей колонии. Но ведь попечительность предполагает наличие попечителей и подопечных, не так ли? Оказывается, так, именно так. И отсюда завидный ранжир вылупился: Комитет – Хозяева – Помощники!
   Теперь разъясню. Комитет – это они, то есть сам Ашинов, капитан Нестеров и Шавкуц Джайранов. Хозяева – это ротные и взводные, то есть бывшие унтеры, знатоки фрунта и, надо признать, неплохие, я бы сказал, крепкие мужики, я-то ведь их всех знал. Ну-с, и, наконец, помощники – это уж все остальные, все вольные казаки, отряженные примерно в равном числе к отдельным хозяевам.
   Выходило, в сущности, некое искусственное, но всепроникающее распространение армейского, войскового принципа. Хватало поверхностного знания русской истории, чтобы усмотреть здесь сколок приснопамятных военных поселений!
   Меня как оглушило. Я не хотел верить. Я хотел отогнать видение костлявой аракчеевщины. Увы… Начать с того, что сей комитет брал на себя бремя общих забот, то есть надзор за всей жизнью колонистов. А частный, вседневный, если не сказать ежечасный надзор осуществлялся (уже осуществлялся!) джайрановцами. Они спозаранку обходили дом за домом, наблюдая, все ли отправились в поле, на полевые работы, нет ли где опасного – в пожарном смысле – огня, все ли в домах прибрано и т. д. Вечером – опять обход, опять все ль на местах, не отлучился ль кто-нибудь куда-нибудь без дозволения хозяина, то есть ротного или взводного. Таким вот образом Джайранов со своими кунаками окончательно выпестовался в полицию. (Как я узнал впоследствии, то была не только полиция явная, но и тайная21.)
   Машисто и ровно косила ашиновская коса, но «бугры» оставляла. Я выше упомянул о категории людей, оставшихся при оружии, эти же люди не стали и помощниками при хозяевах, то есть не были они включены в корпорацию земледельцев, которых теперь и не назовешь вольными казаками. Кто же именно? Мастеровые и углекопы, уже принявшиеся за каменноугольный пласт. Оторванные от «хлебного труда» и, как, очевидно, им самим казалось, от этого «хлебного труда» независимые, они, обладая оружием и уже тем одним вроде бы поставленные выше пахарей (что само по себе тешило), были опорою Н.И.Ашинова. Может быть, впрочем, не столь надежной, как джайрановцы, но все же опорой.
   Разумеется, при таком положении вещей Н.И.Ашинов, и раньше обладавший влиянием, обретал значение и вес чрезвычайные. Я, однако, остерегался тогда (да и теперь не очень-то к тому склонен) подозревать его в личных видах. Думаю, жизнь вообще и многие судьбы в частности сложнее подобных подозрений. Как тут не вспомнишь тех, кто оставил вечный след? Ну, скажем, доктора Мартина Лютера, например. Разве он не будил в народе мощную жажду Свободы? И разве, разбудив ее, не сделался обскурантом? И разве сам от этого же не мучился, не терзался, не чувствовал когтей дьявола? Впрочем, вряд ли все-таки наш Н.И.Ашинов терзался. Напротив, он, сдается, был уверен, что колония очень скоро восчувствует выгоды и удобства «попечительного хозяйства».
   Однако начало полевых работ на новых основаниях ознаменовалось чудовищной бестолковщиной, вялостью, поэзия земледельческого труда, видимо, испарялась, словно эфир с блюдечка22. Но атаман был не из тех, кто отступает. Он говорил, что Москва не сразу строилась. Ашиновцы, то есть Джайранов с кунаками и мастеровые с углекопами, поддерживали уверенность атамана, грозя пулей каждому, кто дерзнет на «измену», на «дезертирство». Те трое, что улизнули в Обок, приговаривали, мелко крестясь: «Бог помог…»
   Горько, оглушительно, ужасно все это было слышать, узнавать и сознавать. Но совершенно и вконец сокрушили меня слова, тихо и невзначай оброненные одним из беглецов – кажется, Никитой Орловым.
   Молчаливый, задумчивый, один из тех двужильных работников, которые сворачивают горы, будто и не примечая, что свернул гору, он, стеснительно вздыхая и отводя глаза, высказался в том смысле, что «распочали все эдакое» мы, то есть наша, значит, интеллигентная артель, по мужицкому определению – «тонконогие».
   Меня будто расплавленным свинцом взбрызнули: ты с ума сошел! При чем здесь «тонконогие»? Где, в чем вина наша?! Едва я его за грудки не ухватил, а товарищ вступился, косо плечо выставил да и отрезал сумрачно:
   – А как же иначе? Понятное дело, вы. А то с чего бы господин атаман на вашу-то артель кивал?!
   Вот уж когда настоящий-то гром прогремел; вот уж когда меня, мою голову молния поразила и под ногами земля разверзлась!
   Надо расшифровать, хотя, кажется, уже расшифровывал, но все равно надо, если и не для читателя (хотя втайне надеюсь на того, который не потяготится моей скорописью), то, по крайней мере, для себя самого.
   Ведь, послушайте, что же такое получилось? Ведь если вдуматься (я это повторяю), то мы, интеллигентное меньшинство, съединяясь в товарищество, съединялись не только и не столько ради личного спасения и воскресения, но и ради того, чтобы явить благой пример человеческого проживания. И вот мы с той дозой славянофильства, которая все-таки сидит в крови почти каждого русского образованного человека, мы ведь так полагали: именно нам, русским, суждено додуматься и ввести совершенно новый способ хозяйствования, и вот здесь-то, а не в чем-то ином, мистическом, что ли, здесь она, наша миссия, оригинальность и самобытность наши!
   Аграрная проблема – самая капитальная в русской жизни и в жизни русского. Не оттого, что отрицаю фабрику, железную дорогу, машину, науку. Полноте! Отрицать бессмысленно, глупо отрицать. Я говорю только, что при самом высоком и самом полном развитии индустриального начала аграрная проблема коренится в духовных глубинах русской жизни, искажение которой чревато неисчислимыми и трудно предугадываемыми бедами.
   Ашинов, обращаясь к вольным казакам, сослался на пример нашей артели. Он умолчал о неладах, о том, что гармонии мы не добились, да, наверное, вольные казаки эту сторону пропустили бы мимо ушей, а может, и сам Ашинов ее пропустил, не в том суть. А суть в том, что он нас примером выставил, и таким, коему заставил следовать, ничуть не заботясь, что начисто извращает основу нашего замысла. И выходило с неотвратимостью, что корень чудовищных перемен вольные казаки могли теперь усматривать именно в нас, «тонконогих», взявшихся не за свой гуж.
   Я выше писал, как Емшанов Степан (тот, что сделался «ревностным судьей») в свое время скептически прищуривался на нашу артель, ронял, как сплевывал: «Зря!» Но выше я не упомянул характерное его возражение на мой вывод, что наша артель делает доброе дело, – это раз, и что в нашей артели каждому жить легче, – это два. «Легче, – бросал Емшанов, – оно, может, и легче. А старые-то старики, Миколаич, толкуют, что антихрист завсегда начинает с доброго да с облегчениев. Тут, глядишь, бедноте пособит, там, глядишь, еще чего… Он, антихрист (то не я, это старые старики, Миколаич, толкуют), он так и подползает, шурх-шурх, манит-манит, оно бы вроде и добрее и легче, а после-то – ам! – и вонзился, и давай валтузить, и давай обдирать, и давай заглатывать…»
   Выставив примером, и примером, так сказать, принудительным, ашиновцы перенесли вину с себя на интеллигентов, и теперь вольные казаки были вправе гневно бросить: «Ибо вывели вы нас в пустыню эту…»
   Не утверждаю, что так отчетливо я мыслил, когда там, в Обоке, слушал, расспрашивал, переспрашивал и опять слушал трех беглецов.
   Первый отчаянный порыв был отрясти прах, проклясть и сгинуть. А вместе – чувство жгучего, непереносимого стыда. Однако душа, не только чужая, но и своя душа, – потемки, а в потемках рядом со стыдом и ужасом ощущалась эдакая подленькая радостишка: все ж таки в эту страшную костоломную пору ты не был в Сагалло, а был здесь, в Обоке…
   Я ушел к себе и заперся, не зажигая огня; Лагард меня не звал, не беспокоил; я лежал в темноте, в окне звезда горела, очень яркая и крупная, а рядом, у стены что-то ползало и шуршало.
   Первый порыв утих; я стал думать о том, что не вправе отрясти прах, а должен выпить чашу до дна, не вправе уйти, а должен обличить ашиновщину – «обличи ближнего твоего и не понесешь за него грехи…». И все же чувствовал, что не дано мне снять грех, свой, личный грех. Да, ни я, никто из моих коллег ничего не навязывал вольным казакам, не наносил прямого им удара, но косвенно, косвенно-то, черт побери…
   В последние дни моего пребывания в Обоке губернатор Лагард, казалось, избегал меня. Я по-прежнему пользовался его кровом и столом, но мы уж не сиживали вечерами на веранде.
   Мой любезный хозяин был озабочен. К нему ежедневно наведывались морские чины – и некий адмирал Олри, и виконт Бугенвиль, и Верон, капитан крейсера, очень почтенный, с эспаньолкой и блескучей черной шевелюрой; этот Верон сказал мне несколько лестных слов о русских семьях, с которыми он свел дружбу, будучи не однажды во Владивостоке; бывал у губернатора и командир корабля, называемого почему-то банковским, бухгалтерским термином – «авизо»23.
   Немного времени минуло, и понял я, зачем, для чего они сходились у г-на Лагарда. Но в те дни, захваченный мыслями о том, что я предприму, едва вернусь, в те дни я ничего вокруг как бы и не примечал.
   Я уже догадывался о главной и тайной причине моего командирования в Обок. Н.И.Ашинову, разумеется, не были секретом мои взгляды на принципы жизни нашей колонии. К тому же мое имя, скажу без ложной скромности, кое-что значило для вольных казаков. Спровадив меня в Обок, к Лагарду, Н.И.Ашинов избавлялся от помехи. Но есть одно обстоятельство, ставящее меня в тупик. Ведь оставался Михаил Пан. Федоровский, взгляды которого, тождественные моим, тоже не были секретом атаману; больше того, Михаил Пан., в силу особенностей темперамента, несомненно, должен был казаться помехой значительно крупнее моей персоны. И однако, в Обок был послан я, а не Михаил Пан. Причина? Не знал тогда, как не знаю и теперь, а лишь предполагаю ашиновское желание сохранить доктора Усольцева, к помощи которого прибегали весьма часто, а Михаил Пан. не представлял, если так позволительно выразиться, утилитарной, практической ценности. Повторяю, это лишь предположение.
   Не лгать возможно, это известно; говорить правду подчас невозможно. Даже теперь, спустя значительное время, нужно усилие, чтобы признаться, как ужасно я трусил предстоящего возвращения в колонию, хотя ничего еще не знал об участи Федоровского. Да, трусил, позорно трусил.
   Любовь к народу, которую я никогда не утрачивал, не зачеркивала нелюбви к толпе, которую я всегда испытывал. А вольные казаки как бы перестали быть для меня народом, они почему-то чудились мне толпой, готовой на всякие эксцессы. Второе – я страшился Н.И.Ашинова. Он тоже уже представлялся мне другим, совсем другим, нежели прежде. Разрозненные черточки, отрывочные наблюдения – все, что казалось случайным или преходящим, вдруг собралось, сгрудилось, да и глянуло на меня, эдак пронзительно глянуло, как нечто из времен Батыевых; даже его неторопливая походка, его ухмылка, глуховатый голос, его умение обворожить – все-все чудилось каким-то тигриным, притаившимся до времени. Я сопротивлялся самому себе: воспаленное воображение, бред, потеря равновесия, мнительность и т. д.
   Сопротивляясь, лукавил: ну что я могу? Все мои будущие действия – это ль не «шумим, братцы, шумим…», и только, ничего полезного, ничего спасительного. Но голос совести звучал настойчиво, требовательно, он гнал меня из Обока.
   Когда я просил Лагарда содействовать моему возвращению в Сагалло, губернатор качал головой, как взрослый человек при виде капризного ребенка. Он не мог взять в толк, какая сила гонит меня туда, где совершается нечто, противное моим убеждениям. Как я мог объяснить ему? Я не нашел ничего лучшего, как выразить свою солидарность с… Н.И.Ашиновым. С новым приливом фальшивого патриотизма я пустился в рассуждения на тему о том, что дело не в желаниях Ашинова, не в том, что ему хочется делать то, что он делает, а в том, что таковы, мол, обстоятельства. Я даже стал утверждать, что нарушение чьих-то прав есть право социального реформатора. Он возразил, что подобное «право» если и существует, то не у реформаторов, а у революционеров. Пусть так, воскликнул я, тем лучше, пусть так!..
   Не берусь судить, понял ли француз этот мой русский надрыв; понял или не понял – какая разница. Расстались мы холодно, и я тотчас покинул его резиденцию и направился, куда ноги понесли.
   Коль скоро губернаторский дом находился на горе, то ноги, естественно, понесли меня под гору, к бухте. На полдороге послышались торопливые шаги, меня догнал почтенный капитан Верон. Некоторое время мы шли, не произнося ни слова, я был благодарен моряку за его деликатность. Потом все-таки разговорились.
   О, если б я тогда же сознал все значение его слов! Нет, не слов, произнесенных явственно, а то, что крылось как бы в тени его слов. А я, глупец, слышал лишь сострадание капитана ко мне, возвращающемуся в Новую Москву, где, как он подчеркнул голосом, меня ждут очень серьезные испытания. Он говорил обо мне, лично обо мне, но я смутно (черт возьми, слишком смутно!) улавливал что-то большее, что-то еще и другое…
   Капитан Верон помог мне добраться до Новой Москвы, отрядив со своего крейсера баркас; божусь, капитан это сделал ради меня, а не ради каких-то разведочных целей.
   Последними, с кем я простился в Обоке, были трое беглецов, ускользнувших из нашей колонии. Они уже ободрились, они уже улыбались: «А вот, Миколаич, закабалились: двое при гошпитале, один, значит, при трактире. Малость прикопим на дорогу чтобы, и айда домой, в Расею».
   Это «айда домой, в Расею», было сказано со щемящей мечтательностью. Господи, горько подумалось мне, господи, боже ты мой, да как же так, а? Ведь что же такое обнаруживалось, что ж такое обнажалось? А самое простое обнаруживалось: насильно мил не будешь.
   Но, прощаясь с ними, я внутренне как бы обиженно насупился. Заметьте, то была обида не за них, не за этих вот троих, которые обманулись и которых обманули; нет, я вроде бы обиделся на них самих: нехорошо, очень нехорошо, мои милые, покидать своих братии. Однако я не чувствовал в себе ни права, ни правоты, чтоб судить и осудить… «Айда домой, в Расею…» – тут было над чем поразмыслить…

9

   Об этом застенке я не имел никакого представления, хотя мне и казалось, что я знаю всю нашу небольшую крепость на берегу залива.
   Не окно, а щель-бойница, расположенная чуть не у потолка, служила единственным доступом воздуха и света. Я не мог сказать, что очутился за решеткой, но имел все основания утверждать, что очутился под замком.
   Едва баркас пристал к пристани, едва я сошел на берег, как Шавкуц Джайранов, показывая в улыбке ровные, белые зубы, пригласил следовать за ним. Я ж намеревался прежде всего свидеться с Михаилом Пан., но Джайранов, улыбаясь, заверил, что задержусь недолго, очень уж жаждет меня видеть Н.И.Ашинов, прямо-таки ждет не дождется.
   До форта было рукой подать, никто дорогой нам не встретился; я, не скрывая тревоги, спросил Джайранова, что да как в колонии, он отвечал охотно, весело и успокоительно. По его словам, царили мир, тишина, благоденствие; да-да, было «немножечко нехорошо», люди не сразу поняли, что им делают добро, а потом, слава аллаху, поняли; Михаил Пан., уверял Джайранов, слава аллаху, во здравии и теперь, должно быть, в поле. Короче, на земле мир, во человецах благоволение…
   На дворе форта мне бросилась в глаза пушка-картечница; прежде она стояла в укрытии, подле восточной стены – и вот она посреди двора, будто готовая к действию.
   Вид машины для истребления ближних решительно опровергал Джайранова. Я было приостановился, но тут, как из-под земли, вывернулись двое личных конвойных атамана и мгновенно обратились в личных конвойных Усольцева! А Шавкуц Джайранов, все так же улыбаясь, приложил руку к газырям, приглашая меня не шуметь, а следовать куда следует. И, господи боже ты мой, я подчинился. Подчинился! И не то чтобы я понимал, а как бы не желал понимать, допускать мысли, что со мною собираются вытворить, а вернее, что уже надо мною вытворяли.