Натянуло негустую тучу, тени под липами сдвинулись, смешались, весьма возможно, что китаец стал русским, а русский китайцем, после чего оба исчезли в доме полкового командира.
   Шванк дрыхнул, угрев под щекой аленькую тетрадочку, из уголка полковничьих губ свисала слюнка-паутинка… Ужо намылит ему шею обожаемый граф. Эт-та, скажет, как: двор-то остался неметенным?! И верно, отлепившись от китайца, граф в собственном холсте ткнул Шванка под микитки. Отчаянный дисциплинист тотчас принял вертикальное положение. Аракчеев наморщил лоб. Он вдруг начисто, все же таки старичина, ну совсем он забыл, для чего, собственно, учинил побудку. Так и не вспомнив, брякнул: «При мне – что? Что скот, что народ – один к одному». «А теперь, ваше сиятельство, – рапортовал Шванк, – теперь цивилизация!» – «Это как? Дидерот, что ли?» – «Ах, ваше сиятельство, и без Дидерота тошно. Мы прежде имели чудо-тройку – вот, думали, наше настоящее, вот, думали, наше будущее. Сами знаете: «…что-то слышится родное…» А ныне, ваше сиятельство, сарай на колеса поставили, фонарь повесили, как у циклопа, и – фьють! – обогнал сарай-то необгонимое чудо. Обогнал. А теперь немцы и паровой плуг выдумали. Ну, хорошо, хорошо, ваше сиятельство, а последствия неисчислимые. Далее. Керосиновые лампы! Какие, осмелюсь спросить, песни без лучинушки? А укажи мужику, со всей лаской укажи: ты, Парфен, эдакую керосиновую дрянь – за плетень, за плетень, пусть ею городской лодырь-развратник травится. Так он же, ваше сиятельство, нипочем не согласится». «Обмяк народ, – прогнусавил Аракчеев, – совсем обмяк. А раньше то-то были детушки, где они?» Шванк вздохнул: «Давно под овес распаханы и съедены». «Стыд и позор», – шепнул Аракчеев, холстинным своим подбородком указывая на иностранца, который тушью. Тут опять пробили часы, и полковник Шванк твердо сказал: «А все ж, ваше сиятельство, дух наш никакими ураганами не развеять. Все хорошо-с будет, это уж точно!» «Ннно!» – выдавил Аракчеев и поглядел, торжествуя, на иностранца, который тушью. Император Юй, прозванный Великим, не без достоинства отвечал, что он в свое время противустоял потопу и сумел направить воду в нужном направлении… Бедняга китаец только и мог, что погордиться прошлым, за Аракчеевым было будущее, и он опять произнес: «Ннно!» – и Юй, иностранец, быстро-быстро закивал, чтобы увильнуть от взгляда аракчеевских… Черт знает что, не то рыбьи чешуйки, не то гнилые кругляшки на яблоках.
   Туча отчалила, как баржа, месяц глянул, стало светлее. В вековых липах стлался туман. Прильнуть бы к этой теплой ночи… Любил Глеб Иванович, чтобы было что-нибудь теплое… Но нет, это вчера, позавчера, третьего дня прониклась, согрелась душа: «И сказал господь: это хорошо». Тут и начала, тут и концы, ничего больше не надо. А потом ты видишь поворот на аракчеевский тракт… И сказал, вспомнил Глеб Иванович, и сказал прохожий: «Будто глядит, а будто и не глядит, будто есть глаза и будто нету глаз, а вот, как примером взять, гнилые места на яблоках…»
   Тогда, лет за десять до начала колмовского житья, попутчиком Глебу Ивановичу был Богословский; Николай Гаврилович писал «Аракчеевщину», год спустя издал в Петербурге, у полковника Шванка, поди, есть.
   А шли они с Богословским в маленький монастырек – к удивительной Богородице: не с младенцем на руках, а с веретеном в руках. Мужики и бабы, направлявшиеся на богомолье, лоб крестили: «Там она, заступница наша. С веретеном, вишь, крестьянская». И тогда-то на тракте и повстречался мужик, годов ему было за семьдесят, Аракчеева помнил, портрет дал, никакой Шильдер не даст. Так, примерно, припечатал: «Сурьезный был, дьявол! Едет ли, идет ли, ровно мертвец холодный, и нос этот самый сизый, мясистый висит. А чуть раскрыл рот – и загудит. Это уж, значит, что-нибудь не так, непорядок заметил: «Па-а-алок!» Да в нос, в нос, гнусавый был. Сурьезный, одно слово, сурьезный, дьявол…» Богословский спрашивает: «И вы, дедушка, «па-алок» отведали?» Было, вздохнул, бывало. И резюмировал: «Без этого, мил человек, у нас нельзя. Конечно, продолжал, время было крепостное, не дай бог и вспомнить, а понимали настоящий порядок. Графа Ракчеева взять, драть-то драл, а вникал до тонкостев, не то что нынешние начальники. «А чем нынешние нехороши, дедушка?» – «А всем нехороши, всем. Графа Ракчеева взять, упокой господи душу, бил да тиранил, а все затем, чтобы мужик себя не разорял. И жалься ему на кого хошь, на генерала жалься, пусть весь в звездах, так и генералу не поздоровится, зайцем пискнет. А нынешние тащат, как волки, и вся недолга, а ты ступай себе на все на четыре: ты, говорят, вольный, тебе, говорят, воля вышла. У нынешних дипло-ны, канты-банты, все как по закону исполнил и усвистал на фатеру, к жене, фортепьяну слушать. Ну, и получается, фортепьяна есть, а начальства нет…» Охотником порассуждать был старичина «с грудью выпуклой, широкой, весь, как лунь, седой…». И каждое рассуждение в отдельности заканчивал, точно римлянин о Карфагене, но с элегической растяжкой: не-ет, мил человек, у нас без па-алок никак, ну, реши-и-тельно невозможно; и мужик гниет, и начальство гниет… А по тракту бежали кони, а над трактом качались березы. И все это был балет – русским народным называют – балет «Конек-Горбунок». Все пять действий кнут гуляет, волшебный, необычайных свойств кнут.
   Опять в доме полкового командира напольные часы красного дерева бой свой начали. Полковник Шванк, обнажая крепкие желтые зубы, возвещал «второе пришествие», ибо есть порох в пороховницах, никаким ураганом не выдует, и уже не иностранец Юй кивал, а этот, «с грудью выпуклой, широкой»…
   – Как в мешке, как в мешке, – надорванным голосом произнес Глеб Иванович. – Ничего нет, кроме сапог всмятку.
   Мерно, гулко, неостановимо ударяли часы. Он считал удары, сбивался, снова считал. Потом зажал уши и заметался, отчаянно пытаясь вытряхнуть из головы этот мерный, гулкий, неостановимый бой.
   На рассвете он разбудил Усольцева. Доктор сразу вскочил на ноги. Ему показалось, что Глеб Иванович криком кричит. А Глеб Иванович – свистящим шепотом: «В Колмово… Умереть надо…»
 
   Ехали всё тем же трактом – аракчеевским. Прямее и короче дороги в сумасшедший дом не было.
   Изменив характер своих воспоминаний, Н.Н.Усольцев с излишними, на мой взгляд, клиническими подробностями описывает тяжелейшее состояние Глеба Ивановича при возвращении в Колмово.
   Опустив эти подробности, должен отметить обстоятельства атмосферные, они серьезно беспокоили Николая Николаевича.
   Усольцев рассчитывал добраться до Колмова нынче же вечером. Ничего необычайного в тот понедельник не происходило. Лиловые, в свинцовых разводах и рыжих подпалинах, тучи тяжело обложили горизонт. Душно было, ни лист, ни травинка не шевелились. Все предвещало грозу. Быть может, сильную.
   Над нашей землей ежесекундно сверкают без малого сто молний, чаще линейных, иногда ленточных, изредка шаровых. Пути молний неисповедимы, как и пути господни. Они могут убить, поджечь, взорвать, разнести в щепы. Кому-кому, а доктору Усольцеву, бывшему «африканцу», не нужно было напрягать воображение, чтобы представить грозу чудовищной мощи. Он, однако, опасался не буйства электричества, а тех волнений, переходящих в вихрь безумств, которые овладевают лечебницами для душевнобольных в канун грозовых разрядов и в минуты громовых раскатов.
   Когда подъезжали к Колмовской больнице, небо было и аспидным, и медным. Роща то бурно роптала, то цепенела. Воздух огустел, не продохнешь. Тени пробегали по мураве, как дрожь.
   В пути Глеб Иванович говорил мало, несвязно. Повторял, что умереть необходимо – ни он ничего не ждет, ни от него ждать нечего. Повторял, что превратился в нуль – не муж, не отец, не писатель. При виде Колмова и не обрадовался, и не огорчился. Ему было душно, он отирал пот.
   Первой попалась на глаза пожилая женщина из тихого отделения. Не замечая доктора, не замечая Успенского, шепча что-то под нос, она шла медленным, истовым, как на крестный ход, шагом и, вытянув руки, несла над головой икону Богородицы Неопалимой Купины. Она боялась, что молния испепелит ее колмовский дом, ее колмовский приют, и вот ходила кругами, показывая заступнице от пожаров это аспидное, это медное, это страшное небо.
   А близ дубравы, будто наперекор тому, что готовилось в природе, тяжело, но весело плескалась вода, бежала по желобам, пенилась – артезианский колодец действовал, тот, что начали рыть на рассвете, когда они уходили из Колмова. Доктор взял Глеба Ивановича под руку. «Смотрите! Какая прелесть, – сказал доктор. – Помните: подземная вода увидит солнышко?» – Лицо Успенского на миг прояснилось, но сразу и погасло. «А дубы погибнут», – сказал он, болезненно морщась. (В колмовской тетради записано, что несколько лет спустя дубрава захирела, птицы ее покинули, детишки там не играют, лишь обреченно и жутко вскрикивает серая неясыть.)
   На больничном дворе, летними вечерами всегда не пустом, не было ни души. Откуда-то вывернулся вдруг Аввакир Д., этот, как писал Усольцев, «курносый прындик, одержимый нравственным идиотизмом». Ясные, наглые глаза блистали, он запел, заорал: «Будет буря-я-я, мы поспо-о-орим…» – и куда-то помчался, взбрыкивая.
   На пустом дворе тишина была, как небо над пустым двором, – и аспидная, и медная. А там, в больничных палатах, в сухом воздухе, насыщенном электричеством, уже искрились, потрескивая, голубые с прозеленью и желтизною призраки. И безумцы уже готовы были начать отчаянную схватку со своим безумием.
   Чувство, давно заглохшее, очнулось в душе Усольцева – боязливое и брезгливое содрогание, как у студента-новичка в анатомическом театре. Ничто, казалось бы, не располагало к улыбке, а доктор едва не улыбнулся. Это содрогание, боязливое и брезгливое, упразднило тревогу – уж не «повредился» ли он, Усольцев, годами «объективируя» умалишенных?
   Возникала ли тревога, снисходило ли спокойствие, одна позиция оставалась незыблемой, непреложной – не больная совесть, а именно здоровая совесть не выдерживает погружения в этот неустроенный и расстроенный мир. И потому гибнет Глеб Иванович, гибнет, как трепанг, исторгающий собственное нутро в пресной воде. А моя совесть, думал Усольцев, моя квелая совесть изгибисто управляется с угрызениями и самообвинениями, и посему буду я жить-поживать, пока не наступит конец, который все мы, люди здравого смысла, называем естественным.
   – Вот и пришли, – сказал Глеб Иванович. – Вы за меня не беспокойтесь, я грозы не боюсь.
 
   Не грозы он боялся, а грибного запаха. Воздух, насыщенный электричеством, был плотен и сух, но пахнуло сырым, грибным, трюфельным. Не было в комнате и быть не могло трюфелей, да запах-то был, и ноздри, втягивая воздух, твердели.
   Он подошел к окну, взялся обеими руками за решетку, иногда приводившую его в ярость, но сейчас прочность железного переплета была утешительной. Осторожно потянув воздух, он услышал сильный запах жимолости, осторожно потрогал ноздри, ощутил, что они мягкие, и это тоже было утешительно. И тогда, не раздеваясь, только ботинки сбросив, лег поверх одеяла, вытянулся и смежил веки. Он ждал, когда, наконец, разразится гроза и хлынет дождь, и сразу дышать станет легче. И гроза разразилась, но дождь не хлынул, были лишь молнии, широкие, необычайной яркости, и сильные, частые удары грома.
   Там, над крышей, под лиловыми, свинцовыми, рыжими тучами реяли Летучие Ящеры, реяли, роняя бомбы, они-то и были ударами грома. Вы злодей, гневно бросил он капитану Дьякову, а капитан Дьяков ответил: «Таковы гарантии мира». Вы изверг, сжимая кулаки, сказал Успенский, но Дьяков ничего не ответил, все накрыло громовым раскатом. И опять, почти без паузы, широко и ярко полыхнула молния, не открывая глаз, он увидел черный плат, бледный лик, ему показалось, что это давешняя пожилая женщина с иконой Богородицы Неопалимой Купины, но иконы-то не было, а были пылающие факелы. Он открыл глаза, над ним стояла инокиня Маргарита, черный плат, бледный лик, но крыльев не было, были факелы. В каждой руке по факелу, оба зажженные, оба пылающие, оба воздетые над головой. «Ты нашел Слово? – раскатом грома спросила Маргарита. – Если ты не нашел, я подпалю этот мир, как бочку с порохом, мое терпение истощилось», – сказала она, и в ослепительной молнии не было уже лика ее, только черный плат, только черный плат. Нет, прошелестели его губы, нет, я не нашел Слова, но какая же ты Совесть, если хочешь взорвать этот мир? Она скрестила руки над головой, факелы тоже скрестились, и вместе с огнем, из огня тонко-тонко засвистали полковые флейты: «Ви-и-иновен…» Широкой молнией возвестило небо: «Пропадай!» И повторила земля, сотрясенная громом: «Пропадай!» Тихо стало, очень, очень тихо, только вот легонькое потрескивание, обратившееся в мерное жужжание, и Божья матерь, не останавливая веретено, уронила слезу: «Мне жаль тебя, но я заступница крестьянская, а ты из городских Иванычей». Еще резче прянуло грибным, кабаны хорошо чуют трюфели, ноздри твердели, и нос, и шея, а руки укорачивались, руки сводило к груди, он зарастал щетиной.
 
   В эту ночь все мы, врачи и служители, сбились с ног. К утру тучи рассеялись, так и не пролив дождя. Першило в горле, и что-то ловил, ловил напряженный слух. Не сразу я догадался: петухи не пели в Колмове.
   Потекли недели беспросветные. Глеб Иванович не выходил из палаты. Но едва березы тронуло желтизною, мелькнула мне последняя надежда, я примету вспомнил. Не могу сказать, в чем была она, эта надежда, а только попросил я Глеба Ивановича определить, какая на тот год грядет весна – ранняя иль поздняя. Губы его шевельнулись неумело, с трудом: «Весной…» – и больше ни звука.
   Весной он умер, в марте девятьсот второго. Умер не в Колмове: Александра Васильевна почему-то сочла за благо переместить его в Ново-Знаменскую больницу близ Петербурга. О кончине Глеба Ивановича она известила меня телеграммой.
   Провожала его огромная масса народа, провожала своего писателя – ни единой мундирной фигуры, никого из департаментов. Пел студенческий хор, но, казалось, текла процессия в безмолвии, как текут глубокие воды.
   Со святыми упокой? Да, так – со святыми.
   Колмово, 1902–1903
   Москва, 1986–1987

Приложение
ИЗ ЗАПИСОК Н.Н.УСОЛЬЦЕВА О НОВОЙ МОСКВЕ3

1

   Сочинения я писал гимназистом, давно. В словесности, как, впрочем, и в остальном, отнюдь не блистал. Но теперь у меня совсем иная, не гимназическая забота. Дело-то вот какое. Я хочу рассказать о событиях уже минувших. Стало быть, я эти события вижу и понимаю не совсем так, а то и совсем не так, как прежде, то есть когда они совершались. Отсюда трудность в соблюдении, так сказать, линии, пропорции. Не уверен, сумею ли, однако приступаю.
   Поздней осенью, в хмурый день мы отчалили из Одессы. Все стояли на палубе, сняв шапки и крестясь. Город, берег, Россия отдалялись; моря было все больше. Я взглянул на вольных казаков, объятых какой-то внезапной сумрачной тревогой. В ту минуту я испытал (помню это очень хорошо) чувство непонятной виновности перед этими людьми.
   Н.И.Ашинов тоже был на палубе. Его огромная фигура, борода, разворошенная ветром, его военная стать – все в нем выражало спокойную, твердую уверенность. Но странно: еще вчера именно эти спокойствие и уверенность представлялись мне совершенно необходимыми человеку, стоявшему во главе нашего предприятия, а сейчас, на палубе парохода, сейчас, когда мы уже плыли в открытом море… Ведь должен же он, думалось мне, должен ведь ощущать свою грозную, свою необыкновенную ответственность?
   Конечно, Н.И.Ашинов, как и Михаил Пансофьевич Федоровский, как и я, Усольцев, конечно, все мы верили, что русскому народу под силу такое, что ни одному народу на свете не под силу. Это так. Но человек-то, по имени Николай Иванович Ашинов, именно он, этот человек, был нашим Моисеем, был «в ответе» если не перед судом истории (хотя почему бы и не перед ним?), то уж, по крайней мере, перед судом собственной совести. Так откуда же у него это спокойствие, эта уверенность? Что он такое, этот человек, бестрепетно решившийся «понести грех на себе»?
   Тут у меня и выскакивает первое отступление от «пропорций», ибо не тогда, а много позже сознал наличие как бы двух типов или двух разрядов человеческих особей. Есть такие, что прежде всего и раньше всего думают о правах, которые им сулят обязанности. А есть другие, есть те, что прежде и раньше всего думают об обязанностях, которые на них налагают права.
   Возвращаюсь на наш пароход.
   Вольные казаки, стряхнув оцепенение и надев шапки, располагались. Началась распаковка скарба; у судовых бачков с кипятком загремели, как на станциях железных дорог, медные чайники; послышались говор, незлобная перебранка, даже смех.
   Вскоре, однако, сказалась качка. Голоса утихли, лица сделались бледными, глаза мутными, равнодушными, казалось бы, ко всему на свете, хоть тут тони, хоть гори, все равно. Стали обращаться ко мне за помощью. Я знаю, репутация медика определяется первыми шагами его практики, да ведь от морской болезни не избавишь, ею перемогаются, и только…
   Приехали в Константинополь. Власти, к сожалению, не разрешили нам посетить город, никому не разрешили, кроме С. И. Ашиновой, уж и не знаю, чем это она так угодила туркам.
   (Софья Ивановна, жена нашего предводителя, слишком многое для меня значила в жизни, чтобы я доверился бумаге. Скажу только, что она была не то чтобы красавицей, нет, она была чрезвычайно привлекательна каким-то удивительным, редкостным соединением мягкости и энергии. Она музицировала, следила за литературой, свободно изъяснялась по-французски и итальянски.)
   На берегу, в городе, С. И. пробыла недолго. Вскоре Н.И.Ашинов пригласил Михаила Пан. и меня в каюту. Оказывается, европейские газеты уже трубили о нашей экспедиции; всему свету возвещалось, что цели у нас немирные, что мы намерены произвести захватные действия и т. п.
   Мы трое, С. И., Михаил Пан. и я, были задеты истолкованием наших намерений, которые и отдаленно не имели ничего общего с какими-либо захватами и насилием. Н.И.Ашинов сказал, что господа европейцы «боятся огня русской свободы», «заразительного примера Новой Москвы». Но сказал он об этом как бы походя. Реальный политик, он полагал следующее: из газетных сообщений явствует, что нас подстерегает серьезная опасность: европейские агенты постараются напугать вольных казаков неимоверными трудностями; больше того, сделают все, чтобы посеять среди нас, русских, раздоры, а может быть, даже и не задумаются подстрекать к убийству…
   К убийству, удивились мы, но кого же именно и за что же именно? Н.И. Ашинов, не вдаваясь в объяснения, укорил нас в прекраснодушии, в излишней доверчивости к благородству культурных наций. Укоры свои высказал он несколько угрюмо, а заключил со всегдашним спокойствием: «Надо быть готовыми к коварству тайных врагов, но не надо при этом впадать в панику».
   Мы, ей-богу, ушли неубежденными относительно шпионов, «мутящих воду», но скоро поняли, что атаман до некоторой степени прав.
   В день нашего отъезда из Константинополя на пароход явился некий г-н Кантемир. (Я забыл отметить, что власти, запрещая русским посещать берег, не запрещали жителям Константинополя посещать наш пароход и у нас все время были торговцы разными разностями.)
   Кантемир, смуглый, с медленными, навыкате сливовыми глазами, недурно владел русским языком. Мой коллега, он прежде практиковал в Абиссинии, теперь практикует в Константинополе. Он сказал, что отыскал меня, потому что я тоже медик. Он выразил желание говорить приватно, прибавив, что я сейчас пойму причину.
   В нашем помещении никого не было, исключая Шавкуца Джайранова, который спал, накрывшись с головою своей неизменной буркой. Мы сели, Кантемир стал рассказывать очень торопливо, волнуясь, прикладывая руку к груди.
   Он утверждал, что встречался с Н.И.Ашиновым в Абиссинии, что Н. И. никаким почетом там не пользовался и что он, Кантемир, готов поклясться, что наш атаман – искатель приключений, авантюрист, способный на низости.
   – Я счел долгом, – говорил Кантемир, – вы коллега, и я счел. Вы должны домой, будет плохо. Вы понимаете? Этим, – он широко повел рукой, разумея, очевидно, вольных казаков, – этим я не знаю, а вам плохо, очень… Я Ашинов знаю, честью ручаюсь, будет вам плохо. Я вам доброе хочу…
   Вот она, подумалось мне, вот она, первая ласточка, культурный европейский шпион, «мутящий воду». Слушал я вежливо, но он догадывался, что я ему не верю.
   Он скорбно покачал головой:
   – Ай-ай-ай, мне жаль, очень жаль! Будет поздно, потом будет очень поздно…
   Он откланялся. Я хотел было проводить его к трапу, он остановил меня: «Не надо Ашинов знать!» Я улыбнулся иронически: «Еще бы, еще бы…»
   Кантемир исчез, незаметно замешавшись в толпе торговцев, покидавших пароход, на котором уже работала машина.
   Я, разумеется, рассказал Михаилу Пан. о таинственном «благожелателе». Поразмыслив, мы решили понапрасну не огорчать Н.И.Ашинова и обо всем происшедшем попросту промолчать4.

2

   Сейчас заметил, что многое останется непонятным, если продолжу хронологически. Мне, наверное, следовало не так начать. Но не перемарывать же сочинение, за которое все равно не получишь высокого балла. Оставляю как есть и возвращаюсь с парохода на землю, в Россию, ибо необходимо изложить причины, понудившие меня (да и других интеллигентов) прилепиться к экспедиции Н.И.Ашинова. Тут надо взглянуть на минувшее, на то, чем я дышал прежде, чем очутился в Новой Москве; постараюсь вкратце осветить ход вещей, которому обязан участием в истории взыскующих града.
   Еще на студенческой скамье я горел желанием исполнить завет великого Пирогова: русской земской медицине предстоит не только врачевать, но и бороться с невежеством.
   Окончив курс, я отправился практиковать в деревню. Я поехал в N-скую губернию в год Семеновского плаца5. Как и те, кто взошел на эшафот, я решился все отдать меньшому брату, народу, хотя, конечно, понимал несравнимость своей «жертвы» с жертвенностью Желябова или Перовской.
   Недавний студент, обладатель месячного билета в вонючую кухмистерскую, отнюдь не избалованный и не обласканный городом, я не впал в ипохондрию при виде земского врачебного пункта. Он размещался в обыкновенной избе. Треть ее занимала русская печь; перегородки, не доходившие до потолка, отделяли аптечку от приемной, а приемную от жилья; пахло аммиаком, эфиром, карболкой, варевом и больными, дожидавшимися очереди.
   Каково доставалось нашему брату, земскому медику, нетрудно вообразить, если я скажу, что мой, например, участок обнимал двадцать три деревни, то есть без малого 15 тысяч душ.
   От коллег мне приходилось слышать о враждебности или по крайней мере настороженности, с какой наши мужики и бабы относятся к «дохтуру»; слышать, что летальный исход в каком-либо запущенном, безнадежном случае приводил к самосуду: «Дохтур зарезал!»; наконец, слышать сетования на то, что деревенские предпочитают обращаться не к дипломированному медику, а к помощи знахарей, которые-де «скорей помогают».
   Не берусь определять причину, но на моем врачебном участке ничего такого не приключалось. Правда, поначалу ко мне как бы приглядывались и примеривались, да что ж тут удивительного – так наши мужики всегда держатся с новым для них субъектом из городских.
   Приемная моя всегда была полна, но я еще и с визитациями ездил по деревням, благо по молодости лет умел спать 3–4 часа, где и как придется: в телеге, в розвальнях, в съезжих квартирах, на лавке в избе; ездил и в ненастье и впотьмах, во все времена года, и это при нашем-то бездорожье. Короче, старался поспеть везде, хотя и сознавал, что везде поспеть нет решительно никакой возможности.
   Нужно сказать, что уже на другой иль третий год службы я испытывал горчайшее разочарование. Причиной тому были не условия моей жизни, а то, что моя служба, как ни бейся, выходила штукой несостоятельной. Я говорю не об отношении земской администрации к врачу имярек, а об отношении земства ко всему медицинскому делу на деревне.
   Конечно, никакой врач не радуется мизерности своего жалованья, которое к тому же месяцами не вырвешь из земского сундука, в то время как у отцов земства отношение к этому сундуку весьма домашнее, патриархальное. Нет, и оклад могут прибавить, и платить начнут аккуратнее, но все равно медицинское дело на деревне как было, так и останется рахитичным.
   Тут корень в положении, которое на Руси занимает всяческая администрация. Спору нет, она исполняет те или иные функции. Однако административные лица оцениваются не по знаниям и нравственным достоинствам, а только по своему положению. Здесь и замыкается круг: ведь контроль над администрацией требует свободы общественного мнения.