Капитальная его мысль была такая: земледельческий труд есть главный и священный. Земледельца ставил он превыше всех прочих, ибо земледелец всех кормит. Кто с этим не согласен, советовал Басов не без иронии, тот пусть прежде дня два не ест, а после и рассудит. Было что-то величественное в его гордости, в его сознании полного и совершенного превосходства пахаря.
   Далее, спрашивал он, отчего это крестьянин унижается перед «высшими», которые недостойны ног его лобзать, а он молчит и поклоны бьет, сняв шапку? Потому, отвечает Басов, что мужик неграмотен, темен, а «белоручки», уклонившиеся от заповеди «в поте лица своего снеси хлеб свой», скрывают от мужика свет грамоты.
   Мир, говорил Басов, не излечится от своих ран, от греховности своей, доколе законом не установится всеобщий труд, и не просто труд, а именно «хлебный труд». Я знаю, говорил Ананий Сергеевич, тут меня одернут: ежели, мол, все на землю сядут, то фабрики-заводы встанут и все в запустение придет. Отвечаю: сколь праздников в году празднуют в разные месяцы, общим-то счетом сколь? Восемьдесят! И ничего, в запустение-то не приходят! А тут и надобны лишь тридцать дён, тоже в разное время года, чтобы один человек одну десятину обработал. Потом эти фабрики-заводы, говорил Басов, надобно заводить между деревнями, в простонародных местах. Для чего? А для того, чтоб люди менялись. Это значит – нынче я на земле, а ты на фабрике, завтра ты на поле, а я на фабрике.
   Хлеб цены не имеет, говорил Басов, нельзя его ни продавать, ни покупать, а можно лишь своим трудом добывать. «И подумай только, каков сладок будет сей кусок! Ладно, говорят мне, а как, к примеру, царь-государь будет? Царь-государь, отвечаю, к высшим не принадлежит, вот возьми пчелиный рой, разве матка не нужна, чтоб за порядком глядеть?.. Именно хлебный труд во главу угла поставить надо, как основной закон жизни по-божецки, тогда только снизойдет на землю рай, утраченный вместе с Адамовым грехом…»
   Я думаю, Ананий Сергеевич Басов, «много живший мыслью», полнее других выразил идеал народной души. Конечно, образованной части общества многое в его рассуждениях покажется наивным, несогласным с прогрессом. И конечно, большинство этого общества, даже признавая правду Басова, не кинется в объятья Марьи Андреевны, как мужик называет соху. Но, во-первых, если тут наивность, то наивность художническая, вовсе не равнозначная глупости; во-вторых, еще большой вопрос, что понимать под прогрессом; в-третьих, одно лишь осознание правды, высказанной Басовым (в ее обретении вся будущность русского народа, указующего путь другим народам), даст нравственную опору образованному меньшинству, у которого хоть что-то впереди высветлится.
   Что же до самого старика Басова, то он прямо-таки умолил Н.И.Ашинова взять его в Новую Москву: «Дозволь, батюшка, хоть краем глаза глянуть!» Надо отдать должное Николаю Ивановичу, он внял просьбе, хотя старика сильно поизъянило времечко, он уже, так сказать, ходячий «земляной доход»9
   Итак, мы ехали на большом океанском пароходе. Кроме нас, на этой «Амфитрите» было много пассажиров, следующих в разные порты Красного моря.
   Наверное, в душе каждого, впервые выбравшегося за кордон, струится наивное удивление пред разнообразием мира и людей. Англичане, французы, итальянцы, арабы, негры – все, занятые своим делом, преследующие свои цели, возбуждали любопытство. Но и мы, русские, возбуждали любопытство, не всегда, увы, доброжелательное.
   Дело в том, что из Порт-Саида с нами ехали пятеро итальянцев. Они составляли одну компанию, хотя старательно подчеркивали, что каждый из них сам по себе. Старшим у них был красивый господин с идеальным пробором и военной осанкой, который значился в списках пассажиров майором Сан-Миниателли. Вскоре обнаружилась подозрительная закономерность: г-н майор появлялся на верхней палубе, едва там появлялся Н.И.Ашинов. Больше того, один из осетинов однажды приметил в руках у Сан-Миниателли фотографический портрет нашего атамана…
   Тут мне надо сказать о Шавкуце Джайранове, потому что ему принадлежит выдающаяся роль в истории Новой Москвы.
   Я упоминал раньше о странной телеграмме, полученной Н.И.Ашиновым в Одессе: везу, мол, «первосортный балык…». Так вот, телеграмму прислал Шавкуц Джайранов. Он был давним кунаком и, можно сказать, сподвижником Н.И.Ашинова по войне с турками.
   После войны они потеряли друг друга из виду, но Н.И.Ашинов знал, что Джайранов живет в терской станице. Отправляясь за моря, задумав создание Новой Москвы, Н.И.Ашинов пригласил Джайранова как испытанного товарища, человека храброго и удалого, и пригласил не одного, а советовал приехать вместе с кунаками; Джайранов кликнул с собою дюжину земляков и поехал10. В Новороссийске их задержал шторм; боясь опоздать в Одессу, Джайранов дал атаману условленную телеграмму.
   Когда я увидел команду Джайранова, то, право, залюбовался: народ и впрямь был «первосортный», бравый, видный, красивый, черноволосый и светлоглазый, все в черкесках, с кинжалами в серебре, с пистолетами. Сам Джайранов был человек с очень широкой грудной клеткой, глаза у него были быстрые, приметливые, холодные, так они и посверкивали из-под густых, твердо очерченных и почти сросшихся бровей, очень картинный человек.
   И в Одессе, на подворье, и на пароходе наши осетины держались особняком. Ничего удивительного: исключая своего вожака, они худо разумели по-русски, а мы, русские, и вовсе не знали по-осетински. Однако в их обособленности чуялось какое-то высокомерие, какая-то подчеркнутая любовь к своему племени.
   Нет, конечно, ничего худого в любви к своему народу, к своей народности или племени. Позорно другое. Позорно, когда этим благим чувством пользуются во имя ненависти к другому народу, к другому племени. По-моему, любовь к своей матери отнюдь не предполагает ненависти к чужой матери. Даже напротив!
   Наблюдая наших осетинов, я полагал, что с течением времени там, на берегах Таджурского залива, возникнет единение, не вытравляющее национальной соли и чуждое нивелировки, но единение. Разумеется, думалось мне, оно не возникнет тотчас, по-щучьему велению, однако непременно возникнет.
   Когда мы обсуждали сей сюжет с Михаилом Пан., он припомнил замечательное изречение одного древнего грека, кажется, афинского ритора. Смысл был тот, что эллинами вправе называться скорее те, кто участвует в созидании эллинской культуры, нежели те, кто имеет с эллинами общее происхождение.
   Возвращаюсь к нашим осетинам.
   Один из джайрановцев выследил майора-итальянца, когда тот исподтишка сличал фотографический портрет Н.И.Ашинова с внешностью Н.И.Ашинова. Так вот, никто из нас не придал значения тому, что выследил-то именно джайрановец; нет, наше внимание поглотил сам факт. Выходило, стало быть, что Н.И.Ашинов прав в своих опасениях относительно вмешательства европейцев в дело русской свободы. И подтверждения тому, еще более грозные, не замедлили.
   «Амфитрита» заходила в порт Суакин для сдачи каких-то грузов, а мы там раздобылись ворохом свежих газет, из которых узнали про самих себя такое, что ахнули. Оказывается, наш Н.И.Ашинов – «полковник», а наши вольные казаки – «переодетые гвардейцы», и вся цель наша не что иное, как завоевание если не колонии, то опорного пункта, станции; Ашинова называли «варварским авантюристом», нас тоже «авантюристами» или «несчастными людьми, не ведающими, что творят».
   В конце концов можно было бы махнуть рукой на измышления невежественных писак, но события принимали дурной оборот.
   Началось с того, что красавец Миниателли перебрался на канонерку «Аугусто Барбариго», дымившую в здешнем заливе, и перебрался, как мы вскоре догадались, чтобы сообщить о нашей экспедиции командиру этого итальянского военного корабля.
   Последний, повстречав на берегу капитана «Амфитриты», имел честь объявить, что не допустит высадки русских в Таджурском заливе.
   Капитан, вернувшись на пароход, сказал об этом Н.И.Ашинову. Николай Иванович отвечал, что итальянцы грубо нарушают международное право, а капитан обронил что-то в том смысле, что пушки канонерки убедительнее международного права.
   Мы собрались в каюте Н.И.Ашинова обсудить положение.
   Я опять должен на минуту отвлечься. Всех участников нашего предприятия, всех вольных казаков я полагал равными, имеющими равные голос и вес при обсуждении общего дела экспедиции. Между тем практика с самого начала сложилась несколько иная: вокруг Н.И.Ашинова как бы сама собою стеснилась особая кучка, которую составляли Софья Ивановна, штабс-капитан Нестеров, Джайранов да я с Михаилом Пан. Я уже не говорю о том, что мы ехали в каютах и столовались в салоне, а все остальные в общих помещениях; это мне представлялось хоть и нарушением равноправия, но временным, дорожным, так сказать. Но вот встал вопрос иной, его следовало бы обсудить соборно, а не келейно. Конечно, все для народа, но ведь именно посредством народа – вот где суть. Мы так и сказали (то есть Михаил Пан. и я) Н.И.Ашинову. Он не возражал, однако, подумав, заметил, что в срочных случаях нет ничего худого, ежели и келейно. «Ведь мы-то с вами ничем иным не озабочены, как только наилучшим решением для всего нашего народа, у нас-то, «келейных», никаких интересов, помимо народа, нет, а посему…» Я покривил бы душою, сказав, что доводы Н.И.Ашинова вполне меня убедили, однако, думал я, Н.И., практик и реалист, тоже имеет свои резоны.
   Итак, мы стали обсуждать, что делать, как быть.
   До нашей земли обетованной было еще неблизко, но, разумеется, канонерка могла преодолеть это расстояние, не отставая от «Амфитриты». Капитан Нестеров, наш военный человек, высказался так: под огнем неприятеля высадка невозможна, однако вместе с тем невозможно и уступить наглым притязаниям итальянцев. Не очень-то, правда, логично, но в общем-то верно. Заговорила потом Софья Ивановна, лицо и шея у нее покрылись пунцовыми пятнами волнения, она предлагала воззвать к европейскому общественному мнению, которое не может не сочувствовать делу русской свободы. Ее проект был бы хорош, если бы мы не находились у африканских берегов и если бы капитан «Амфитриты» согласился торчать в Суакине до тех пор, пока Европа отзовется. Шавкуц Джайранов стоя (характерная особенность: Джайранов и осетины, подчеркивая старшинство Н.И.Ашинова, никогда не садились в его присутствии) вдруг предположил, что итальянец, может быть, и не собирается нападать, а только стращает. Николай Иванович, хмуро, но вместе и по обыкновению ласково улыбнувшись джигиту, отверг его догадку, ссылаясь на свое знание повадок европейских хищников. Мы с Михаилом Пан. опять было завели речь о том, что настоящий вопрос не может решаться узким кругом, а должен решаться на миру, на общем сходе… Н.И.Ашинов слушал без возражений, похаживая по своей всегдашней привычке из угла в угол: он всегда расхаживал как-то очень плавно и мягко, в его походке чуялось мне что-то… Тогда, правда, я еще не мог определить, что же именно… Н.И.Ашинов ничего нам не ответил, а вдруг предложил всем подождать его, не расходиться – и вышел из каюты. Мы остались и ждали его в молчаливом недоумении. Опять-таки замечу в скобках: все, кроме Джайранова, который тотчас неслышно снялся с места и тенью последовал за атаманом, а мы переглянулись с полуулыбкой – эта преданность горца казалась умилительной.
   Дело заключалось в том, что Н.И.Ашинов пошел к капитану парохода, который, нужно сказать, сильно симпатизировал нашему вольному казачеству, как, впрочем, и вся его команда: «Амфитрита» принадлежала австрийскому Ллойду, и ее экипаж составляли наши соплеменники – славяне. Минувшая война с турками оживила давние симпатии славянства к русским, и вот мы пользовались родственным дружелюбием. И хотя капитан парохода сознавал преимущества пушек перед международным правом, он все же обещал что-то придумать.
   Едва упала ночь, да такая, что ни зги, «Амфитрита» стала выходить из порта. На канонерке как будто бы не угадывалось никакого движения. План капитана был в том, чтобы улизнуть от итальянцев, потому-то мы и снялись с якоря на сутки раньше срока.
   В открытом море тоже было очень темно, луну скрывали густые тучи. Качало изрядно, дул сильный ветер, короче, все было так, словно сговорилось нам помочь. Но сердце все же екало.
   Минул час, другой, третий – и ничего, только волны гремели да свистел ветер. Мы уж стали было разбредаться с палубы, как вдруг какой-то ужасно яркий и вместе мертвенный свет толстым снопом ударил в наш пароход и тотчас разлился вокруг, словно желая ослепить и утопить нас. До сих пор помню страх, пронизавший меня.
   «Электрическое солнце!» – молвил кто-то. И точно, это светил необычайно сильный фонарь с канонерки. Н.И.Ашинов в ту же минуту принял меры: велел выставить караулы. Много спустя я понял, сколь бессмысленна, если рассуждать по-военному, была эта мера: ведь не намеревались же брать нас на абордаж на манер старинных пиратов. Однако эта мера имела, так сказать, психологический смысл, потому что на первый случай важнее всего решительно распорядиться, заняв людей действием и не оставляя места панике. (Вообще, опыт не раз показывал магическое влияние решительных распоряжений. Тут суть не в логике, а в том, чтобы отдать команду так, будто у тебя ни грана сомнения в немедленном, машинальном повиновении.)
   Всю ночь мы бодрствовали, потому что канонерка неотступно следовала за нами, то зажигая свое мертвенное «электрическое солнце», то гася его. Никогда я так не ждал утра: ах, лишь бы оно поскорее наступило, чтобы не было этого проклятого «электрического солнца», когда испытываешь унизительную беспомощность, точно голый.
   Я зори, восходы, утра люблю. (Деревенская привычка подниматься с петухами не оставила меня поныне.) А с парохода я любил смотреть на цвет воды. В Средиземном море он был сильной, даже, пожалуй, грубоватой синевы; в Суэцком канале – нежный, как у незабудок; в Красном море – изумрудный, потом менялся и к полудню делался зеленым… Но в то утро я, конечно, не любовался морем, а боязливо поглядывал на канонерку, которая ехала так близко, что были видны ее расчехленные пушки. А наша «Амфитрита» будто вхолостую бултыхала винтами. И хотя уж светило настоящее, а не электрическое солнце, опять мы ежились от унизительной беспомощности.
   Вечером горизонт озарился зарницами, и капитан объявил, что надвигается шквал; в голосе капитана звучала не только озабоченность, но и надежда улизнуть от преследователя, меняя курсы.
   Часам к десяти-одиннадцати мы имели настоящую бурю, равно сокрушительную как для нас, так и для канонерки. Но, к счастью, нас она пощадила, а «Барбариго» исчезла.
   Это приключилось на рождество. Новый год мы встретили в салоне. При свечах поднимали тосты за ту землю, где «солнце будет светить для нас», как неожиданно красноречиво выразился Н.И.Ашинов. Всех нас обнимало чувство братства; мы были полны надеждами, которые вот-вот непременно примут реальные черты. Софья Ивановна села за фортепьяно, играла очень хорошо и была очень хороша. Пела прекрасно, чисто, пела малороссийские, родные ей песни. (Тут я узнал, что она – урожденная Ханенко, дочь довольно богатого помещика Черниговской губернии.)
   Близился конец плавания. Нетерпение владело всеми, каждым. Н.И.Ашинов показывал нам английскую карту Таджурского залива, испещренную пометками глубин и блеклыми чертами берегов нашей обетованной земли.
   «Амфитрита» плыла медленно, потому что в заливе было много рифов, вода вокруг них была бледной. Берег был горист и лесист. И вот уж показалась укромная бухта саженей около ста в поперечнике. Вход в бухту как бы сторожили две высокие скалы. А дальше, в узкой веселой долине, лепились шалаши Таджуры11.

4

   Как ни был я готов к собственному явлению в Африку, но ужасно волновался, ступив на берег. Полагаю, причиной моего волнения была не сама по себе Африка – здесь, в Таджуре, мало было экзотического, во всяком случае, я не увидел роскошной растительности, пленявшей детское воображение. Нет, причина волнения определялась тем, что вот наконец-то я там, где возникнет лучезарное поселение12.
   Впрочем, если говорить точнее, наша земля находилась в нескольких верстах, а в Таджуре мы разбили временный лагерь.
   Таджуру составляли полтысячи, может и больше, шалашей, похожих на наши южные курени. Туземцы-данакильцы наделены весьма приятными чертами, близкими к южноевропейским, хорошо сложены, однако не геркулесы. Правит ими царек, или султан, Магомет-Сабех, с которым мы тотчас познакомились, как и с оравой голых мальчуганов, хватавших нас за рукава и кричавших: «Бакшиш! Бакшиш!»
   Мы прожили в Таджуре недели полторы. Было нежарко, градусов пятнадцать по R, сухо, спокойно, луна вылазила из-за гор очень большая, непривычного размера, было слышно, как хлопает прибой. Почти месячное плавание (26 дней) на пароходах утомило людей; они устали от лежанья в трюме и «кейфа» на палубе, устали от качки и, теперь устраиваясь на живую нитку, делали это с той необычайной способностью приладиться под каким утдно временным кровом, которая так свойственна русскому крестьянину-переселенцу.
   Впоследствии французы говорили, что на Таджурском берегу европеец редко чем раздобудется у данакильцев даже за деньги, а у наших вольных казаков отношения с туземцами как-то очень скоро и очень просто сложились запанибрата; они, то есть туземцы, даром потчевали нас бараниной и плодами.
   В отношениях вольных казаков с туземцами рельефно глянула черта, достойная пристального рассмотрения, и я вправе поделиться своими наблюдениями и соображениями, оговорившись, однако, что они принадлежат не только мне, но и моему покойному другу Михаилу Пан.
   Первое, что бросалось в глаза, так это философическое восприятие нашим мужиком местной своеобычливости, столь непохожей на его собственные житейские опыты и миросозерцание. Нельзя не поразиться умению русского человека понять (и оправдать!) обычаи местных насельников. Тут явственно сказывается глубочайший здравый смысл, чуждый горделивому помешательству наших чрезмерных славянофилов; тут сказывается присутствие глубокого чувства равенства со всем живущим, уважения к жизни, какой бы чудной она на первый взгляд не представилась.
   И вот что примечательно: простому русскому человеку нет дела до племенного равенства! Помедлите с возражениями. Я не теоретизирую, а делюсь личными заметами… Так вот, отчего и зачем гуманисты пылко, искренне, благородно рассуждают о равенстве племен, наций, рас? Очевидно, оттого и затем, чтобы опрокидывать и отрицать «юридическое право» сильных унижать (и даже, увы, уничтожать) слабых. Теперь вглядитесь пристальнее и ближе. Допустим, вы – человек умный и сильный, а рядом – человек не шибко умный и не ахти сильный. Разве ваше превосходство дает вам право оскорблять или уничтожать соседа? Вряд ли кто-либо счел возможным отстаивать эдакую точку зрения. И не сквозит ли в рассуждениях о племенном равенстве – повторяю, благородных и необходимых – не сквозит ли в них все-таки как раз недостаток чувства подлинного равенства со всеми живущими под солнцем? Разве мало того, что люди просто имеют дело с людьми? Разве для того, чтобы не унижать, а тем паче уничтожать, разве для этого надобно непременно закрывать глаза на племенные различия?
   И на берегах Таджурского залива, и потом в Абиссинии, когда туда прибыли русские, повсюду и неоднократно я убеждался в том, что нашему мужику вовсе нет нужды в подобных рассуждениях. Больше того, он оглично замечает племенные различия, «необщее» выражение замечает, но суть-то в том, что раньше всего и прежде всего он видит перед собою человека. Этого вполне достаточно, ибо для нашего мужика, как для бога, нет душ черных, все души белые.
   И еще одно. Мужик, что называется, себе на уме. Очутившись в обстоятельствах непривычных, неизвестных, незнакомых, он покладист, терпим, приметлив – ему необходимо многое перенять, многому научиться у того и от того, кто возрос именно здесь, в этой вот конкретной среде.
   Практическую гибкость выказывал и Н.И.Ашинов. В Таджуре, например, любопытно было наблюдать его как бы в роли канцлера, ведущего переговоры с султаном Магометом-Сабехом. Они располагались под пальмою: громоздкий, бородатый и голубоглазый Ашинов в белой полотняной рубахе и шароварах, заправленных в сапоги, и безбородый, жилистый, рябоватый царек, задрапированный тогой, в белой чалме и сандалиях красного сафьяна. Приглашался переводчиком молодой абиссинец, кажется, учившийся в России, а теперь почему-то угнездившийся в Таджуре.
   Сабех находился в зависимости от французов, он был у них на жалованье, которое выплачивалось не только деньгами, но и лимонадом, страстно любимым султаном. Н.И.Ашинов опасался противодействия французов, а платить соседу Сабеху ему было вовсе нежелательно13. Н.И.Ашинов обещал дружбу. И он сумел так преподнести свои обещания, что султан его же и одарил – мы получили в свое владение коров и кур, что для нас отнюдь не было лишним.
   Больше того, султан не открыл наших намерений чиновнику, присланному из Обока мосье Лагардом, о котором я еще буду говорить. Чиновник, не выведав ничего от Сабеха, принялся стращать нас россказнями о жестокостях дикарей: они, мол, совсем недавно зарезали десятерых европейцев, рискнувших удалиться в глубь страны. Мы вежливо слушали, а сами как раз и занимались подготовкой к уходу в глубь страны.
   Ничейная территория, избранная для Новой Москвы, находилась почти в сорока верстах от Таджуры. Вели туда козьи тропы, так что нечего было и думать о переноске тяжелых грузов. Их решили отправить морем, для чего и взялись строить большую плоскодонную посудину и плотить плот. Надо сказать, работали споро, как на общем покосе: каждому уж очень хотелось поскорее «сесть на землю».
   Еще до выхода всей партии вперед отправился разведывательный отряд: шестеро вольных казаков, осетины во главе с Шавкуцем Джайрановым, а впереди – Н.И.Ашинов. Я присоединился, чтобы заранее определить тамошние условия с гигиенической точки зрения, в первую голову – качество воды, памятуя заветы нашего праотца Гиппократа, замечания которого о воздухе, воде и местностях не утратили своего значения, особенно в жарком климате.
   Итак, мы двинулись первыми. Тесной кучкой, иногда взявшись за руки, мы шли обрывистым путем, шли в неизвестное, которое мы, однако, как нам казалось, ясно провидели.
   Не буду описывать тяжкий путь, а прямо скажу о той местности, что была предназначена для «счастливого царства». Как всякая новина, оно возникло не на пустом месте, а на месте старого. Прежде всего, здесь был форт, старинное запустелое крепостное строение. Форт назывался Сагалло, но вольные казаки тотчас окрестили его кремлем; таким образом, Новая Москва с самого начала располагала своим центром. Там было несколько покоев, стены с амбразурами, внутренний двор, башня с флагштоком, все окружал ров, прерывавшийся воротами.
   В стороне виднелись три каменных строения, изрядно порушенные. Впрочем, горный лес мог обеспечить колонистов строительным материалом, хотя его заготовка требовала значительных усилий.
   Море плескалось рядом, горы, отступив от берега, открывали пространство, достаточное для земледелия. Прибавьте колодцы с превосходной водою (по пути попадалась лишь солоноватая), и уже можно заключить, что мать-природа позаботилась о нашем процветании.
   Надо было видеть молитвенные лица вольных казаков, когда они наконец добрались до места поселения! То был миг почти экстаза, великой решимости возвести Дом Счастья, в котором заживешь надолго и который оставишь детям и внукам.
   В особенности потряс нас с Михаилом Пан. тот самый старик Ананий Сергеевич Басов, что «много жил мыслью» и проповедовал спасительный всеобщий труд. В недели пароходного путешествия Ананий Сергеевич изнурился донельзя, в Таджуре он уж дышал на ладан и лишь усилием воли одолел последний крутой перевал, чтобы спуститься в обетованную долину. Никогда не забуду, как он пал на колена и медленно-медленно, выставляя вперед руки, приник к земле, коснулся земли лбом. Увы, не разогнулся он, не поднялся; я констатировал паралич сердца… Анания Сергеевича погребли у изножья гор, в тени тамарисков… Потом я часто думал о счастье предтеч, провозвестников; и еще я думал – потом, спустя время – о том, что, вероятно, всякая ложь произрастает из какой-то части правды… Но это, повторяю, все потом, спустя время. А тогда над могилой нашего первого покойника быстро сомкнулись волны забвения, потому что мы пылали энтузиазмом устройства, созидания.