Да, так вот в Перми. Из окна гостиницы смотрел он на этапную партию – простолюдины, разбойники и воры, политические. Смотрел, да вдруг, как на краю обрыва, властно потянуло, властно, отчаянно-весело повлекло в гущу, в стрежень этого исхода, чтобы в миг единый, однажды и навсегда отрешиться от пошлейших условий и условностей, от всего расстройства жизни, отрешиться и откочевать в новые места. Он так и сказал, нажимая голосом: новые.
   Это ж не география, не широта и долгота, не север, не юг, понять надо, вникнуть. Ашиновского колониста взять, он не в Африку поехал, хотя и поехал в Африку, он в Новую Москву подался, потому что в старой пахами дышал, как опоенный мерин. У него исконная, отчич и дедич, из-под ног уходила, как у Антея, да только не Зевсов сын душил, а городской и «свой», деревенский, из класса паукообразных…
   Рассказав пермское, Глеб Ив. замкнул скорбно: «А дальше Тюмени, пожалуй, и не ушел бы». Вот эта самая Тюмень, в каком, спрашивается, смысле? Холодно взглянув, пожмешь плечами и скажешь: «Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано». А ведь не то, не то, господи боже ты мой. Не то! Беда, горе-злосчастье: не надеялся он, не уповал на новину и в новых-то, ну, совсем, совсем новых местах, вот в чем беда, горе-злосчастье… Об этом еще напишу, а сейчас о Тютчеве продолжу, Николае Сергеевиче.
   Боялся я его визитов к Глебу Ивановичу. Только появится, я навастривал уши, как овчарка. Сколько успевал замечать, он и с Глебом Ив. пребывал замурованным в суровой сосредоточенности. И все же какая-то внутренняя защелка, что ли, не давала ему катить на Глеба Ив. тяжелую тачку каторжанской укоризны. Надо полагать, в душе Тютчева, как жердь в колесных спицах при спуске с крутизны, сидела мысль, что уж кто-кто, а Глеб Ив. платил за свою вину перед русским народом такую пеню, какую не уплатил ни один великан словесности.
   И все же мои опасения не улетучивались. Ведь и с тормозилкой в спицах колеса полозят. Странно, глупо, но я упускал из поля зрения необыкновенную – другого слова не подберу, а надо бы – необыкновенную, покоряющую искренность Глеба Ив. И потому глупее-глупого изумился, встретив Николай Сергеевича сильно взволнованным.
   Столкнулись мы в сенях, он шел от Глеба Ив., палкой-посохом не пристукивал, на весу держал, неуклюже, будто не зная, куда деть. Тут же, в сенях, случилось быть и В.Ф.Кожевниковой. Тютчев остановился. Истончившимся от волнения голосом повторил нам только что сказанное Глебом Ивановичем.
   В памяти моей навсегда оттиснулось, слово в слово. «Вы счастливы, – сказал он Тютчеву, – тюрьма и ссылка сохранили вам совесть. А вот я все подлые годы прожил не в тюрьме, не в ссылке, а это уж такое пятно, ничем не ототрешь, ничем не вытравишь».
   И твердокаменный Тютчев, казалось мне, был действительно счастлив, повторяя сказанное Глебом Ив., но счастлив-то не своим тюремно-каторжным превосходством, а тем, что преисполнился глубокой любовью. Любовью к Глебу Ив. Успенскому.
   Нужно было видеть и Вареньку Кожевникову. Она питала к Тютчеву неприязнь, если не сказать враждебность, и вот радовалась его счастью, даже скулы разрумянились.
   Мне послышались колокольчики летящих навстречу друг другу человечьих сердец, и я готов был заключить в объятья и этого страстотерпца-народника и этого марксида в юбке…
   С маху написав «марксид», робею впредь называть нашу молоденькую фельдшерицу лишь по имени. О нет, буду величать и по батюшке. Этого требует и капитальная доктрина, которую она исповедовала, и докторальный тон, которым она проповедовала.
   Варвара Федоровна Кожевникова прежде служила в Петербурге. Добровольная смена столицы на глушь могла бы, пожалуй, растревожить уютное жандармское гнездышко на Московской улице. Но полковник де Гийдль либо отчаянно хлестал шампанское, либо самозабвенно удил рыбу. А жандармский ротмистр Федякин, уродившись фефелой, фефелой и остался.
   Что до меня, то я объяснял ее перемещение с брегов Невы на берега Волхова альтруистическим устремлением «в стан погибающих». Мнение это, вполне понятное людям моего поколения и моего умонаправления, поверки не выдержало, дело было не в альтруизме. Не стану, однако, отрицать, что с обязанностями своими Варвара Федоровна справлялась превосходно. Да вот местечко-то выбрала неспроста, о чем я поначалу не догадывался.
   Не знаю, почему я был взыскан ее вниманием. Может быть, так сказать, по касательной, вследствие нашей короткости с Глебом Ив. А может, кто-то из новгородцев шепнул, что этот Усольцев и гнездышко на Московской – вещи несовместные.
   Говоря о новгородцах, должен заметить, что под губернскими кровлями обитали отнюдь не кувшинные рыла. Тому много способствовала колония ссыльнопоселенцев, включавшая не только народников, но и социал-демократов. Бывая в городе, я почти всегда заглядывал к Н.И.Ушакову, секретарю губернской управы. Николай Ильич привлекался к дознаниям по политическим мотивам еще в семидесятых годах; в Новгороде он, как и Тютчев, находился под гласным надзором. Варвара Федоровна тоже посещала Н.И.Ушакова. Полагаю, он-то и выдал мне похвальную грамоту.
   Но если бы Усольцева не было в Колмове, мадемуазель Кожевникова выдумала бы Усольцева. Ее снедала жажда миссионерства, ее библией был «Капитал». Заглянув в этот гроссбух, я отшатнулся. Скуластенькая, некрасивая Варвара Федоровна надменно поджала губы. Ни дать ни взять игуменья Измарагда, настоятельница соседнего с нами Деревяницкого монастыря. Я почувствовал себя послушником и покорился. Варвара Федоровна, не мешкая, осенила меня крестным знамением: товар – деньги – товар.
   Несколько позже мне стало известно, что перевод «Капитала» выполнил Герман Лопатин, задушевнейший друг Глеба Ив., пожизненно заточенный в шлиссельбургский каземат. Но будь переводчиком сам доктор Маркс, в черепной коробке доктора Усольцева не прибавилось бы мозговых извилин. Нужны были иные навыки, иные привычки мысли. Главное же то, что К. Маркс исследовал не нашу, а европейскую экономику, западный капитализм. Тут-то и возлежал камень преткновения, на кривой не объедешь.
   Я держал сторону Ник. Сергеевича Тютчева – дескать, коня и лань в одну колесницу не запряжешь, общих закономерностей нет и быть не может, ибо Россия не Запад, а Запад не Россия. Варвара Федоровна ходила на нас в атаку. Добро бы с пылкостью «молодо-зелено». Так нет же! В ее сухой докторальности был отзвук презрения к нашей старческой немощи… Вот уж где закономерность так закономерность: каждое поколение считает себя умнее, авантажнее предшествующего, хотя бы потому, что оно последующее… Лично я, человек покладистый, не без телячества (выражение Глеба Ив.), не прочь был признать, что старого пса новым штукам не выучишь. Другое дело Тютчев. Он свой редут отстаивал, как севастопольский ветеран. Законы, открытые Марксом, угрюмо заклинивал Ник. Сергеевич, не фатальны для России.
   А мне думалось: вот, мол, в одном поезде едут, но в разных вагонах; притом он полагает, что следует из пункта «А» в пункт «Б», а она – из пункта «Б» в пункт «А». Мои попытки привлечь внимание к пункту «К», то есть к опыту Колмова, встречали союзную иронию враждующих сторон. Да-с, без улыбки говаривал Тютчев, но для сего, сударь, надобно всей России рехнуться. И они косились на меня с таким видом, будто покручивали у виска указательным пальцем. Странно, люди умные, а того в толк не возьмут, что коллективное, артельное, мирское, воплощенное в колмовском хозяйствовании, разрешает все проклятые вопросы. Право, странно.
   Пока они, выражаясь фигурально, разъезжались в разные пункты, поездом Петербург – Новгород, прибывающим за час до полуночи, какие-то таинственные личности доставляли нашей фельдшерице запрещенную литературу, типографские принадлежности, стопы бумаги. Вместо того чтобы распространять, пропагандировать колмовской опыт, они избрали нашу больницу складочным местом. Вероятно, даже Судейкин, некогда знаменитый сыщик, считавший революцию безумием, а революционеров безумцами, даже и он вряд ли заподозрил бы причастность сумасшедшего дома к каким-либо конспирациям… Что и толковать, все странно, странно, странно… Мне вот что вдруг пришло в голову. Не знаю, как сейчас, а в прежнее время некоторых революционеров перевозили из тюрем, даже, кажется, из Шлиссельбургской, в Казанскую психиатрическую больницу; там, однако, не возникало подобия колмовского коллективизма. Опять-таки странно. Впрочем, причина, надо думать, в том, что в Казанской держались наистрожайшей системы «стеснения»…
   Так вот, складочное, стало быть, место, и одним из кладовщиков оказался пищущий эти строки. Варвара Федоровна хранила в моей квартире увесистые холщовые мешочки, плотно, как дробью шестого нумера, набитые свинцовыми литерами. Отнюдь не желая прокатиться за казенный счет в края северного сияния, я по сему поводу не ликовал. Однако ж не отказался. Почему? Да все то же телячество; так сказать, польщен доверием.
   Где она прятала другой «товар», я, конечно, не спрашивал. Но то, что в Колмове не только склад, а и транзит, догадаться не составляло труда. Много позже, задним числом, я узнал, что в Новгороде в ту пору была типография «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» или что-то в этом, социал-демократическом, роде. А тогда я одно знал – Аввакир Д. таскает холщовые мешочки в город; привяжет бечевками под рубахой, наденет просторный казенный халат – и в путь. Опять же недурно придумано; кто станет обыскивать сумасшедшего?
   Аввакир Д., на мой взгляд, случай не медицинский.
   Ныне мало уж кто помнит убийство Мякотина.
   Он и его ровесники, гимназисты старшего класса, надумали основать тайное общество. Аввакир Д. был из учредителей, Мякотин тоже. И вдруг Аввакир Д. по секрету от Мякотина объявил сотоварищам, что Мякотин предатель. Несколько дней спустя несчастного убили в подгороднем лесу. Заговорщики обезглавили труп, голову отнесли в сторонку и затолкали в ельник… Пишу – и дрожь пробирает: каковы юноши!
   Преступников вскоре схватили. На суде они корчились в истерических припадках. Аввакир Д. был исключением. Он тупо твердил, что убийство было неизбежностью. Однако путался в объяснениях этой неизбежности. Сперва так: собаке – собачья смерть. Потом так: жертвоприношение послужило бы искрой всероссийского мятежа. Сожалел лишь о том, что вгорячах отсекли голову, – измена как гидра, отрубишь одну голову, вырастут две; Мякотина-то он знал, а теперь вот иуду быстро не угадаешь.
   Суд пригласил Б.Н.Синани, он тогда еще был у нас главным врачом. Борис Наумович нашел Аввакира Д. невменяемым и согласился принять на излечение. Правду сказать, я предпочел бы, чтобы этого наглого прындика сплавили на Сахалин. По-моему, Аввакир Д. страдал, сам от того не страдая, нравственным идиотизмом. А нравственный идиотизм – явление социальное, больницам неподведомственное.
   Как бы ни было, Аввакир Д. находился в Колмове. Он был непереносим. Он преследовал больных – кипятком плеснет, калом замарает и проч. Случалось, ему задавали взбучку. И что же? Аввакиру праздник: «Ага! Разбудил! Проснулись!» Напротив, многотерпеливый персонал, подчиненный системе «нестеснения», бесил Аввакира. «Темное царство! – кричал он. – Рабы, холопы!» Его глаза, поразительно ясные, почти прозрачные, выражали откровенную и, готов поклясться, честную решимость возмущать спокойствие; он был, что называется, разбивателем стекол.
   Следуя методу Б.Н.Синани, я скрепя сердце внушал Аввакиру Д., что он, в сущности, добрый малый, а был бы и вовсе хорошим, если бы перестал пакостить. И кому же? – вопрошал я патетически. И отвечал раздельно-гипнотически: людям, честно зарабатывающим хлеб свой насущный. Не помню, сколь долго продолжались эти пассы с вариациями, но усилия мои были вознаграждены неожиданно и оригинально.
   Аввакир Д. вдруг согласился с тем, что он человек мягкого сердца. Господи, обрадовался я, так в чем же, Аввакирушка, дело? Кажется, от прилива чувств я даже взял его за руку, как берут младенца или слепца, чтобы обойти лужу. Но глаза ясные-ясные, почти прозрачные, глаза-то были у него зрячие.
   Он сказал так: послушайте, доктор, надо же кому-то творить зло. Понимаете? И бога гневить, и черту перечить… Понизив голос до шепота, убийца Мякотина открыл мне свое таинственное, свое великое, трудное, утомительное предназначение. Настолько утомительное, что он, посвящая меня, привставал на цыпочки и, будто сопротивляясь давлению воздушного столба, вытягивал шею.
   Да, он, Аввакир Д., предназначен везде и всюду, поелику возможно, творить зло. Ибо, исчезни зло, исчезнет и добро. Ибо, чем больше зла, тем, естественно, и добра больше. А так-то, если попросту, то иной раз такая скука возьмет, так все надоело, да и доброе делать, в сущности, интереснее, не говоря уж о том, что приятнее, однако как вспомнишь, что все цветы добра увянут, засохнут, оставшись, так сказать, на беззлобной земле, в беззлобной атмосфере, как вспомнишь, ну и берешься за прежнее. И тут этот философ, этот доморощенный Мефистофель преспокойно и, пожалуй, с ленцою плюнул в мою физиономию, после чего удалился, производя руками движения, какими, вероятно, дьявол запахивает свой плащ, если только дьявол носит плащ.
   Перекипев, несколько придя в себя, я словно бы расслышал эхо африканской притчи о вековечной тяжбе Зеленого Добра и Черного Зла. Притча заканчивалась «по Аввакиру»: ежели Добро изничтожит Зло, то чем же торжествующему Добру заняться на другой день? Сдается, что-то похожее и у Аристотеля, в его мысли о том, что неизменность Зла подтверждает существование высшей сферы Добра. Между нами говоря, я предпочел бы, чтобы они поменялись местами. В сферах, там и музыка сфер, но мы-то не слышим.
   До времени Аввакир Д. не принимал участия ни в полевых работах, ни в ремесленных. Так же, как и горсть бывших чиновников, не желавших «унижать себя мускульной работой». Б.Н.Синани, еще будучи главным врачом, положил правилом: тех, кто может трудиться, но не трудится, содержать на голом рационе. (Стол артельный был обильный, а рацион, в соответствии с земским бюджетом, скудный.) Тунеядцы имели наглость жаловаться губернатору. Тот деликатно давал понять Б.Н.: милостивый государь, нельзя же добиваться справедливости в сумасшедшем доме. Б.Н. сардонически парировал: ваше превосходительство, только в сумасшедшем доме и возможно апостольское – кто не трудится, тот не ест.
   Аввакир Д. не примыкал к жалобщикам. Не до того было Аввакиру Д. Серым волком рыскал он в больничных покоях, в поле, на скотном дворе, в мастерских, рыскал, заглядывал в лица, искал… он искал предателя. Ведь измена что гидра – вместо головы Мякотина выросли две, три, вот он и должен обнаружить иуду. Но что же мог предать иуда в Колмове? То есть как это что, возмущался Аввакир, ведь и сумасшедший дом не останется в стороне при всероссийском восстании. Его ясные глаза смотрели цепко. Право, не по себе делалось, даже и жутковато.
   Говорят, один портретист рисовал и перерисовывал Люцифера до тех пор, пока тот не предстал пред ним и не грянул: зачем ты изображаешь меня таким уродом? Боюсь, я рискую тем же, если не упомяну о романтическом чувстве Аввакира Д.
   Романтические чувства не такая уж редкость в больнице для душевнобольных. Я мог бы привести трогательные примеры Филемонов и Бавкид. Но Аввакир Д.? В его сердце, казалось мне, не нашлось бы и струночки, способной прозвучать нежностью. А вот, извольте-ка, носил букетики мадемуазель Кожевниковой.
   Я рассказал Варваре Федоровне историю Мякотина. Ответом были рассуждения об идиотизме русских условий, определяющих изуверские поступки, о пагубном обаянии террора, обаянии, которое они, русские социал-демократы, в юности восхищенные народовольцами, обязаны преодолеть и в самих себе, и в других. Все это имело резоны. Но рассуждать, как с кафедры, когда речь-то зашла об ужасном преступлении Аввакира Д. и К0? А замечание об «идиотизме» было и вовсе непристойным. Каковы бы ни были «условия» – они наши, на ровном дыхании произносить «идиотические», это уж ни в какие ворота. (Я, собственно, не против смысла, а против тона.)
   Простерлось ли ее миссионерское рвение и на Аввакира Д.?
   Пусть она свои эмоции подчиняла рационалистической концепции. Даже и такой, совершенно ненавистной Н.С.Тютчеву, как неизбежность погибели мужика в фабричном вареве. Но Аввакир Д. и его «теория», его практика Зла? Но Аввакир Д. и маниакальные поиски «гидры», «иуды»?
   И все же некоторые признаки указывали на то, что Аввакир Д. находился под влиянием Варвары Федоровны. Сказывалось, конечно, и романтическое чувство, но, смею думать, не только романтическое.
   Начать с того, что Аввакир Д. взялся за дело. «Ковырять землю» – его выражение – он не пожелал, а пожелал приобщиться к мастеровым, ибо «за ними будущее» – выражение, на мой слух, заимствованное у мадемуазель Кожевниковой.
   Аввакир Д. остановил свой выбор на Илье Ильиче Птичкине. (Врачебная этика запрещает называть фамилии больных, но тут другой случай. Во-первых, записки не для печатания; во-вторых, бедняга сравнительно недавно умер.)
   Птичкин – кожа да кости, личико с оладушек, бороденка сквозящая, реденькая, как у скопцов – Птичкин, в прошлом гробовщик, был помещен в Колмово по поводу пароксизмов безудержной ярости. Любопытно, что его аффекты провоцировались родственниками покойников – они норовили спровадить своих незабвенных сколь можно дешевле. Еще любопытнее то, что Птичкин бушевал не корысти ради; он ярился на неуважение к усопшему. Ему, к смертям, казалось бы, привычному, кончина любого человека представлялась не уходом в лучший мир, а следствием «числовой ошибочки», вкравшейся в мироздание, «ошибочки», о которой скажу чуть позже.
   В Колмове, естественно, бывали и летальные исходы. Птичкин не бушевал, понимал, что здесь хоронят за счет земства, но огорчался страшно, что не мешало ему охотно и даже с некоторым художническим удовольствием сооружать домовину.
   Самое же примечательное в том, что колмовская система «нестеснения» обнаружила в натуре Птичкина действительно художественный талант. (Вот еще пример благотворности указанной системы, отсутствующей в обществе людей с так называемым здравым смыслом, где таланты мнут и душат сотнями.) Талант Птичкина заключался в рисовании по шелку. Несколько его рисунков я послал в Питер. Они нашли спрос в Гостином дворе. Заказы не замедлили, Птичкин работал усердно, у него появились волонтеры-подручные, профит округлялся.
   Надо отметить, что все доходы нашей колонии поступали на общий кошт. Работники довольствовались крошечными суммами, никто не роптал, чем мы опять-таки выгодно отличались от «здравомыслящих». И вдруг Птичкин запросил прибавки. Для чего, почему? Он мялся, мямлил, тряс козлиной бородкой, морщился. Не доверял мне, явно не доверял. Я непритворно разобиделся. Наконец, он вымученно произнес: «Помогите спасти земной шар…» Меня, как говорит Егоров, взяла остолбуха.
   А дело-то было вот в чем.
   Земной шар, рассуждал Птичкин, для того вращается, чтобы жили человеки и твари. Однако есть где-то подколодный злодей, ущучит минуту и прекратит вращение. Вот и надобно поскорее тиснуть в газетках объявление: сожри, сударь, полмиллиона и отвяжись… Но это еще не все. Сотворив Землю, объяснял мне Птичкин, Творец допустил промашку, ошибочку. («Ошибочка» произносил Птичкин отнюдь не осуждающе, а так, как произносят: и на старуху бывает проруха.) Однако есть «научный ученый», ну, вроде бы мудрец-часовщик, надобно другое объявление дать: получи, благодетель, полмиллиона, излови ты, бога ради, эту тлетворную ошибочку-козявку, по причине которой человеки-то существуют наискось, раскорякой, ползком и спотыкливо да и помирают несолоно хлебавши.
   Вот для чего он и требовал прибавки за свои рисунки по шелку – страсть как хотел сколотить миллион. Растроганный, я обещал Птичкину делать особые отчисления на особый банковский счет, Птичкин прослезился. Я почувствовал себя мошенником. Но ложь, даже ложь во спасение, как, впрочем, и правда, чревата непредсказуемым! Птичкин мучился сам, мучил своих волонтеров – добивался шедевров. Оно и понятно, за шедевры можно запросить втридорога, а значит, и скорее сколотить выкупной капитал для всеобщего спасения.
   Замечу попутно: Глеб Ив., собираясь писать о колмовских «типах», хотел посвятить Птичкину очерк. В конце концов, и Глеб Ив. жизнь положил на поиски «выкупного капитала»!
   Нехотя возвращаюсь к Аввакиру Д. Чего искал он в артели Птичкина? Художественный промысел, говорю уверенно, ничуть не привлекал Аввакира, хотя подручничал он исправно. Гвоздь был в отпускном билете!
   Из Колмова удирали редко, как в свое время редко удирали из Новой Москвы. Атаман Ашинов отвергал право вольных казаков на перемену места жительства; находящихся в нетях он зачислял в дезертиры. Колмовских же беглецов, за версту приметных арестантскими халатами, летом легкими, триковыми, зимой тяжелыми, верблюжей шерсти, «вертала» полиция. Б.Н.Синани, а потом и я устраивали беглецам распеканцию: позоришь нашу колонию, никто на цепи не держит, скатертью дорога и т. д. Но полиция задерживала и нарочных, посланных в город для различных артельных нужд, и мы стали выписывать отпускные билеты. Вот это-то и было нужно Аввакиру Д. В меньшей мере для Птичкина, в большей – для мадемуазель Кожевниковой с ее холщовыми мешочками, набитыми типографскими литерами.
   Все шло как по маслу. И вдруг… Ей-ей, не поверил бы, если бы не верил Илье Ильичу Птичкину.
   С разнесчастным, потерянным видом он стал секретно заверять меня в том, что Аввакир Д. и есть тот самый злодей, который ущучивает минуту, чтобы прекратить вращение земного шара. Что такое? Почему? В чем дело? Оказывается, Аввакир вознамерился вздыбить колонию, ибо тружеников-колонистов обирает начальство. Забастуем, подбивал Аввакир, учредим выборное правление, а выбирать станем из своего же брата.
   Как прикажете поступать? Надеть на смутьяна смирительную рубашку было бы грубым нарушением системы «нестеснения». Приняли решение либеральное: наблюдать. Покамест наблюдать. Надеялись на благоразумие наших людей, они же трудились добровольно. Но с другой стороны, были, мягко выражаясь, людьми с неустойчивой психикой. Черт подери, этого курносенького блондинчика, этого ясноглазого сеятеля зла все ж таки надо было в свое время сплавить на Сахалин.
   Повторяю, я знал о некоей подчиненности Аввакира Д. мадемуазель Кожевниковой, однако и на унцию не допускал ее причастности к нелепой Аввакировой пропаганде. Нет, не допускал, но… Невмоготу стало выслушивать ее докторальные поучения. Я увиливал, она сердилась. Я повторял азы Тютчева – ваша доктрина неприемлема для России, она ж в ответ, как холодной водой из ушата: «Вполне приемлема!» Энергически и все с тем же апломбом племени младого. Но эта «приемлемость» имела конкретный смысл. Вскоре она вручила мне старый номер «Юридического вестника», журнала, который я, честно сказать, никогда не видел, и очерк Глеба Ивановича «Горький упрек», который я никогда не читал.
 
   Когда ты повседневно занят проникновением в потемки чужих душ, для своей не остается времени. Да и далеко не каждый психиатр озабочен досмотром за самим собой. Наоборот, очень немногие склонны анализировать собственное «я». Но состояние, овладевшее мною при чтении «Юридического вестника» и «Горького упрека», так ярко и так памятно, что я постараюсь воспроизвести чувство принадлежности к Потоку. Не причастности, а именно принадлежности.
   Я бы сказал – к «потоку истории», если бы само слово «история» не ассоциировалось у меня с реестром злодейств, тусклых не потому, что они просто-напросто забываются, а потому, что они повторяются. При слове «история» вижу нескончаемый коридор: по одну сторону портреты августейших особ, министров, генералиссимусов, по другую – батальный балет на суше и на море. На стороне портретной идет борьба честолюбий и раскладывается вечный пасьянс якобы добрых намерений; на другой – геройские воины, оснащенные разного рода инструментами для кровопусканий, звероподобно бросаются на других воинов, тоже оснащенных инструментами для кровопусканий. Оригинальных картин – пальцев на руке хватит, все прочие – копии, копии с копий, варианты вариантов.
   Нет, нет, только не «принадлежностью к истории». Все дело, наверное, в том, что я чувствовал себя в мощном потоке жизни, начавшейся до меня, длящейся при мне и во мне, имеющей продолжение после меня. Я испытывал что-то похожее на санную езду при морозе и солнце, в снежных вихрях, когда добрый конь наддает, наддает, а ты натягиваешь вожжи, и они подрагивают, тебе и весело, и немножко страшно. А вместе с тем нарастало чувство грозное, будто все громче гремел поддужный, все тревожнее заливались бубенцы, а конь всхрапывал, и – на белом, на голубом, в искрах – серые волки скользили, бока вздувались, зубы скалились… Вот так, примерно так, лучше не умею. И все сие в один присест, колмовским вечером, окунувшимся в глубокую ночь, размытую потом рассветом.
   Перво-наперво приступил к очерку «Горький упрек». Очерк никогда не печатался от альфы до омеги, он имел хождение в списках. Логичнее было бы начать журнальной публикацией (посмертной) письма Маркса о России, ведь очерк Глеба Ив. был откликом на это письмо. Нет, поступил вопреки логике. И не потому лишь, что Глеб-гвардеец, а потому, признаюсь, что неприязнь питал к д-ру Марксу.
   Каково же было мое изумление, когда Глеб Ив. в первых же строках яснее ясного заявил, кто, собственно, шлет горькие упреки. Вовсе не он, русский писатель, а немецкий автор – нам, русским. За что? А как раз за то, что мы, да-да, мы-то и выпускаем из рук свою самобытность. Вот так-то! Положим, и Глеб Ив. изобразил отшествие Авраама и пришествие Хама, то есть мужицкий разор и буржуйную разживу, но дробно изобразил, а д-р Маркс ухватил, что называется, под жабры, изучив русскую экономическую литературу, русские официальные издания… Прямо в уши мне прозвучал трубный его голос: очутились вы на европейской дорожке, не сумеете свернуть, не успеете выскочить, ну и прости-прощай самобытность ваша; прости-прощай, ждет вас брюхо Господина Купона…