На следующее утро мы обнаружили, что наша гостиница удобна и даже прохладна благодаря наглухо опущенным шторам и ставням, ограждавшим нас от наружного света и зноя; да и город был очень опрятен. Но было так знойно и солнце сияло так ярко, что, выйдя в полдень на улицу, я испытал ощущения человека, внезапно попавшего из полутемной комнаты в голубые языки греческого огня. Даль была настолько прозрачна, что казалось, будто до холмов и скалистых вершин всего какой-нибудь час ходьбы, а город, заслоненный от меня голубоватою дымкой, был раскален, как мне чудилось, добела и отражал от своей поверхности пышущий жаром воздух.
   Мы покинули Экс под вечер и направились по дороге в Марсель. До чего же пыльной была эта дорога! Дома стояли с наглухо закрытыми ставнями, виноградники были точно напудрены. У порога почти каждой хижины женщины с глиняными мисками на коленях чистили и крошили лук к ужину. Этим делом они были заняты и накануне вечером, когда мы ехали из Авиньона. Мы миновали два-три укрытых в тени сумрачных замка, окруженных деревьями и прохладными водоемами. Смотреть на них было тем приятнее, что подобных поместий нам до тех пор попадалось немного. Подъезжая к Марселю, мы стали встречать на дороге много празднично одетых людей. Возле таверн группы людей курили, выпивали, играли в карты и шашки, а один раз мы видели и танцующих. Но повсюду пыль, пыль и пыль. Затем мы проехали по бесконечному грязному и кишевшему народом предместью. Слева от нас подымался унылый склон, на котором, громоздясь друг на друга без малейших признаков какого-нибудь порядка, толпились ослепительно белые загородные дома марсельских негоциантов, обращенные передними, боковыми и задними фасадами на все четыре стороны света. И вот, наконец, мы въехали в город.
   Я побывал в нем раза два-три и впоследствии – и в хорошую погоду и в слякоть – и могу утверждать с уверенностью, что это грязное и неприятное место. Но вид с укрепленных высот на прекрасное Средиземное море с его живописными скалами и островами – просто восхитителен. Эти высоты – желанный приют, и притом по причинам менее всего эстетического порядка: сюда можно бежать от отвратительных запахов, непрестанно подымающихся над обширною гаванью, полной стоячей воды и загрязняемой отбросами с бесчисленных кораблей с самыми различными грузами – что в жаркие дни совершенно нестерпимо.
   На улицах толпились иностранные моряки, представители всех стран и народов, в красных рубашках, синих рубашках, светло-коричневых рубашках, темно-коричневых рубашках и рубашках оранжевого цвета; в красных беретах, синих беретах, зеленых беретах; с длинными бородами и вовсе без бороды; в турецких тюрбанах, клеенчатых английских шляпах и неаполитанских головных уборах. Были тут и горожане, которые сидели кучками на тротуарах, или проветривались на крышах своих домов, или шагали взад и вперед по самому тесному и душному из бульваров. Слонялись тут, кроме того, и целые ватаги подозрительных личностей, которые с наглым видом то и дело преграждали нам путь. На самом шумном месте стоял городской сумасшедший дом – низкое, покосившееся, убогое здание, выходящее безо всякой ограды или двора прямо на улицу. Через ржавые решетки на окнах выглядывали сумасшедшие обоего пола и несли какую-то чушь, обращаясь к глазевшим на них снизу зевакам; а солнце, пронизывая их крошечные клетушки косыми, но все еще безжалостными лучами, казалось иссушало их мозги и причиняло им такие терзания, точно их травили собаками.
   Мы недурно устроились в гостинице «Рай», расположенной на узкой улице с высоченными домами. Напротив нас была парикмахерская, где в одной из витрин красовались две восковые дамы в натуральную величину, непрерывно кружившиеся на месте; это настолько пленяло самого парикмахера, что и он и его семейство, в легком домашнем платье, восседали в креслах на тротуаре и с ленивым достоинством наслаждались восхищением и похвалами прохожих. Парикмахерское семейство отправилось на покой одновременно с нами, тоесть в полночь, но сам парикмахер, дородный мужчина в суконных домашних туфлях, все еще сидел, вытяну в перед собой ноги, у своего заведения и никак, видимо, не решался затворить ставни.
   На следующий день мы отправились в гавань, где матросы всех наций разгружали или грузили всевозможные товары: фрукты, вина, оливковое масло, шелк, бархат и все, что может быть предметом торговли. Наняв одну из бесчисленных юрких лодочек с веселым полосатым навесом, мы поплыли под кормой больших кораблей, под буксирными канатами и цепями, навстречу другим лодкам и очень часто чрезмерно близко к судам, от которых пахло апельсинами, пробираясь к «Марии-Антуанетте», нарядному пароходу, готовому к отплытию в Геную и стоявшему в дальнем конце гавани, близ выхода из нее. Вскоре и наша карета, этот громоздкий «пустячок из Пантехникона», погруженная на плоскодонную баржу и толкавшая все и всех, вызывая бесчисленные проклятия и выразительнейшие гримасы, неуклюже уткнулась в борт парохода, и в пять часов вечера мы вышли в открытое море. Пароход сиял чистотой; обед был подан под навесом на палубе; вечер был ясным и спокойным, море и небо – невыразимо прекрасны.
   Ранним утром мы миновали Ниццу и весь день плыли вдоль побережья, всею в нескольких милях от дороги, называемой Карнизом, о которой будет подробнее сказано дальше. Уже к трем часам пополудни показалась Генуя; мы следим, как постепенно возникает из воды роскошный ее амфитеатр, как терраса поднимается над террасой, сад над садом, дворец над дворцом, возвышенность над возвышенностью, это занятие поглотило все наше время, пока мы не вошли, наконец, в ее великолепную гавань. Подивившись на капуцинов, наблюдавших на набережной за тем, чтобы правильно отвешивались дрова, мы выехали в Альбаро, до которого было две мили и где мы заранее сняли дом.
   Наш путь проходил по главным улицам, но в этот раз мы не видели ни Страда Нуова, ни Страда Бальби – прославленных улиц, застроенных почти сплошь дворцами. Никогда в жизни не бывал я еще в такой мере сбит с толку. Поразительная новизна всего представшего предо мной, непривычные запахи, неописуемая грязь (хотя Генуя и считается самым чистым из городов Италии); беспорядочное нагромождение грязных домов – один на крыше другого; переулки еще теснее и неопрятнее, чем в Сент-Джайлсе или старом Париже, из которых, однако, появляются не жалкие оборванцы, но нарядные женщины в белых мантильях и с большими веерами; отсутствие всякого сходства между тем, что я видел когда-либо прежде и здешними жилыми домами, стенами, тумбами и опорами крытых аркад, а также удручающее зловоние, неустроенность и запущенность ошеломили меня. Я впал в мрачное уныние. Вспоминаю, что предо мной, словно в лихорадочном и диком бреду мелькали на перекрестках алтари святых и мадонны, множество монахов различных орденов и солдат, огромные красные занавеси в дверях церквей; помню, что мы поднимались все время вверх, и всякая новая улица или проезд вели все выше и выше; что я видел лотки с фруктами, над которыми висели вплетенные в гирлянды из виноградных листьев свежие лимоны и апельсины, кордегардию, подъемный мост и какие-то ворота, продавцов воды со льдом, рассевшихся со своими подносами па краю канавы, – и это все, что мне запомнилось, пока меня не доставили в запущенный, угрюмый, заросший сорной травою сад к какому-то розовому зданию тюремного вида и не сказали, что это – мой дом.
   В тот день я едва ли предполагал, что когда-нибудь полюблю самые камни на улицах Генуи и буду вспоминать этот город, в котором провел долгие часы покоя и счастья, с чувством нежной привязанности. Но таковы были мои первые впечатления, и я честно поведал о них; о том, какие изменения они претерпели впоследствии, я расскажу ниже. А теперь, после столь долгого и утомительного путешествия, давайте переведем дух.



Генуя и ее окрестности


   Я хорошо понимаю, что первые впечатления от такого места как пригород Генуи Альбаро, в котором, по выражению моих американских друзей, я сейчас «квартирую», едва ли могут не быть мрачными и разочаровывающими. Нужны известное время и привычка, чтобы преодолеть чувство подавленности при виде стольких развалин и подобной запущенности. Новизна, большинством людей воспринимаемая как нечто приятное, пленяет меня, я полагаю, как никого. Имея возможность предаваться своим фантазиям и занятиям, я нелегко поддаюсь унынию; к тому же, я, по-видимому, наделен врожденным уменьем приспосабливаться к окружающим обстоятельствам. И все же, бродя по окрестностям и заглядывая во все дыры и закоулки, я до сих пор пребываю в состоянии растерянности и, возвращаясь к себе на виллу – виллу Баньярелло (это звучит романтически, но синьор Баньярелло всего лишь соседний мясник), я бываю поглощен вплоть до следующего своего похода обдумыванием новых впечатлений и сопоставлением их – что начало забавлять меня – с моими надеждами и ожиданиями.
   Вилла Баньярелло, или Розовая тюрьма – более выразительное название для моего обиталища, – расположена как нельзя лучше. Благородный Генуэзский залив и темно-синее Средиземное море простираются у наших ног; повсюду виднеются огромные старые, заброшенные дома и дворцы; слева нависают высокие холмы, вершины которых зачастую скрываются в облаках, с грозными укреплениями, венчающими их обрывистые края; а впереди, от самых стен дома до разрушенной часовни, стоящие на крутых и живописных бережных скалах, расстилаются зеленые виноградники, где вы можете бродить целыми днями в полутени лоз, вьющихся на неуклюжих шпалерах.
   К этому уединенному месту можно добраться лишь узкими переулками – настолько узкими, что в таможне нас поджидали люди, смерившие наиболее узкий из них, чтобы сравнить свою мерку с шириной нашей кареты. Эта церемония была с превеликою важностью выполнена на улице в нашем присутствии, и мы, затаив дыхание, наблюдали за ней. Выяснилось, что карета сможет проехать, хотя и с большим трудом; об этом мне ежедневно напоминают многочисленные и довольно большие дыры, выдавленные ею на стенах по обеим сторонам переулка. Говорят, что мы оказались счастливее некоей пожилой дамы, которая недавно сняла поблизости дом и накрепко застряла в своей карете посреди одного из таких переулков; так как не было ни малейшей возможности открыть дверцу, даме пришлось претерпеть бесчестие и дать извлечь себя, словно какого-нибудь арлекина, через одно из крошечных передних окошек.
   Миновав узкие переулки, вы окажетесь перед аркой, не полностью перегороженной старыми проржавленными воротами, – это и есть мои ворота. Проржавленные ворота снабжены столь же ржавой ручкой от колокольчика, но дергайте ее сколько угодно: никто не отзовется, так как между нею и домом нарушена всякая связь. Но тут есть еще старый, проржавленный дверной молоток, настолько расшатанный, что вертится у вас под рукой, но если вы освоитесь с ним и будете стучать достаточно долго, кто-нибудь в конце концов все-таки явится. Явится бравый курьер и впустит вас. Вы попадаете в жалкий, одичавший и заросший сорной травой маленький садик, за которым начинаются виноградники; пройдя через садик, входите в квадратный, похожий на погреб, вестибюль и поднимаетесь по полуразрушенной мраморной лестнице в огромную комнату со сводчатым потолком и выбеленными стенами, не лишенную сходства с методистской часовней. Это зал. В нем пять окон и пять дверей, и он украшен картинами, способными порадовать сердца тех лондонских реставраторов, которые пользуются в качестве вывески наполовину отмытой картиной, разделенной пополам, как изображение Красавицы и Смерти в лубочном издании известной старой баллады, так что не поймешь – отмыл ли искусный мастер одну половину или, наоборот, закоптил другую. Мебель в этом зале обита красной парчой. Кресла здесь таковы, что сдвинуть их с места решительно невозможно, а диван весит несколько тонн.
   На этом же этаже, примыкая к залу, находятся также столовая, гостиная и несколько спален, каждая – с бесчисленными дверями и окнами. Этажом выше расположено еще несколько мрачных комнат и кухня; внизу – вторая кухня с разными диковинными приспособлениями для сжигания древесного угля, похожая на лабораторию алхимика; кроме того насчитывается еще добрых полдюжины маленьких комнаток, где в этот знойный июль слуги могут отдохнуть от кухонного жара и где бравый курьер играет весь вечер на различных музыкальных инструментах собственного изготовления. В общем, это – громадный, старый, неприкаянный, населенный привидениями, гулкий, мрачный и пустой дом, каких я никогда прежде не видел и даже не рисовал в своем воображении.
   Из гостиной можно попасть на небольшую, увитую виноградом террасу; прямо под этой террасой, образуя одну из стен садика, находится бывшая конюшня. Теперь это коровник, и в нем три коровы, так что свежего молока у нас хоть отбавляй. Никакого пастбища поблизости нет, и коровы никогда не выходят на воздух, а все время лежат в коровнике и насыщаются виноградными листьями, проводя весь день – настоящие итальянские коровы – в dolce far'niente.[30] За ними присматривают и спят вместе с ними старик, по имени Антоньо, и его сын – оба местные жители с загаром цвета жженой сиены[31], с голыми по колено ногами и босые; на каждом из них рубашка, короткие штаны и красный шарф, а на шее не то священные реликвии, не то амулеты, похожие на леденцы с крещенского пирога. Старик жаждет обратить меня в католичество и частенько мне проповедует. Мы иногда сидим вечерком на камне у двери – как Робинзон Крузо и Пятница, поменявшиеся ролями, – и он, в целях моего обращения, вкратце рассказывает историю св. Петра, главным образом, я полагаю, из-за неизъяснимого удовольствия, которое доставляет ему подражание петуху[32].
   Вид из нашего дома, как я говорил, восхитительный; но весь день приходится держать жалюзи закрытыми, иначе солнце может свести с ума; а когда зайдет солнце, приходится наглухо закрывать окна, иначе москиты могут вас довести до самоубийства. Так что в это время года не очень-то удается наслаждаться окрестным пейзажем, не выходя из дому. Что касается мух, то на них вы не обращаете никакого внимания; то же можно сказать и о блохах, хотя они чудовищного размера и имя им – легион, и они населяют каретный сарай в таких несметных количествах, что каждый день я ожидаю увидеть, как оттуда торжественно выкатывается наша карета, которую усердно тащат мириады блох в упряжи. От крыс нас спасают десятки тощих котов, которые рыщут по саду. Ящерицы, конечно, никого не пугают; они резвятся на солнце и не кусаются. Маленькие скорпионы проявляют вполне невинное любопытство. Жуки немного запаздывают, и их пока не заметно. Лягушки служат тут развлечением. Их питомник находится по соседству, и с наступлением сумерек кажется, будто вереницы женщин шлепают деревянными калошами по влажной каменной мостовой. Таков в точности шум, подымаемый ими.
   Разрушенная часовня, стоящая в прекрасном и живописном месте на берегу моря, была некогда часовней св. Иоанна Крестителя. Кажется, существует поверье, что кости св. Иоанна после того, как их доставили в Геную – они и поныне находятся там, – были торжественно помещены именно в этой часовне. Когда на море разражается особенно сильная буря, их выносят и выставляют наружу, и буря тотчас стихает. По причине этих связей св. Иоанна с городом, большое число простолюдинов получает при крещении имя Джованни-Батиста[33], причем в генуэзском говоре вторая часть этого имени произносится «Бачича», что очень похоже на звук, издаваемый при чихании. И слышать, как в воскресенье или в какой-нибудь праздник, когда на улицах полно народу, всякий зовет другого Бачичей, – удивительно и забавно для иностранца.
   В узкие переулки выходят обширные виллы, стены которых (я имею в виду наружные) щедро расписаны всевозможными мрачными сценами из священного писания. Но время и морской воздух стерли их почти начисто, и сейчас эти стены выглядят как вход в сады лондонского Воксхолла[34] в солнечный день. Дворы домов густо заросли травой. Всевозможные отвратительного вида пятна испещряют цоколи статуй, и кажется, будто они поражены какой-то накожной болезнью. Наружные ворота проржавели, и все железные решетки на окнах нижнего этажа едва держатся и вот-вот выпадут. В залах, где могли бы храниться сокровища, навалены кучи дров: каскады заглохли и высохли; фонтаны, слишком вялые, чтобы играть, и слишком ленивые, чтобы работать, все-таки сохраняют кое-какие воспоминания о том, чем они были когда-то, и погруженные в сон исподволь заболачивают окрестности; и нередко на все это по нескольку дней подряд дует сирокко, дышащий жаром, как гигантская печь совершающая прогулку.
   Недавно здесь праздновали день матери девы Марии. Местные юноши, надев на себя зеленые венки из виноградной лозы, прошли какой-то процессией и затем купались в таком виде целой гурьбой. Это было необычное и красивое зрелище. Должен, впрочем, признаться, что, не зная тогда о празднике, я решил – и был вполне удовлетворен своею догадкой, – что они надели эти венки для того же, для чего их надевают на лошадей, а именно, ради защиты от мух.
   Вскоре был еще один праздник, день некоего св. Надзаро. Один из молодых людей Альбаро, явившись вскоре после первого завтрака с двумя большими букетами. поднялся в наш зал и собственноручно поднес их нам. Это был способ собирать взносы на музыку в честь названного святого: мы вручили его посланнику некую толику денег, и он удалился, чрезвычайно довольный. В шесть часов вечера мы отправились в церковь – совсем рядом с нами, очень нарядную и сплошь увешанною гирляндами и яркими драпировками; от алтаря и до главною входа она была заполнена сидящими женщинами.
   Здесь не носят шляпок, довольствуясь длинными белыми покрывалами – mezzero; и такой бесплотной и воздушной паствы я никогда еще не видел. Местные девушки, вообще говоря, не так уж красивы, но в их поразительно плавной походке, в манере держаться и заворачиваться в свое покрывало много врожденного изящества и благородства. Присутствовали тут и мужчины, но в небольшом числе, причем некоторые из них стояли на коленях в приделах, так что всякий спотыкался о них. В церкви горели бесчисленные свечи, и кусочки серебра и олова на образах (и особенно в ожерелье мадонны) сверкали ослепительным блеском; священники сидели у главного алтаря; громко играл орган, а также оркестр; в небольшой галерее напротив оркестра регент колотил нотным свитком по стоявшему перед ним пюпитру, а безголосый тенор силился петь. Оркестр гнул свою линию, органист – свою, певец избрал для себя третью, а несчастный регент все стучал, стучал и размахивал своим свитком, по-видимому довольный общим звучанием. Никогда еще я не слышал подобной разноголосицы. К тому же стояла нестерпимая духота.
   У самой церкви мужчины в красных шапочках и с накинутыми на плечи куртками (они никогда не надевают их в рукава) играли в шары и раскупали всевозможные сласти. Окончив партию, они входили группами в церковный придел, кропили себя святою водой, опускались на мгновение на колено и тотчас же снова выходили сыграть еще партию. Они поразительно наловчились и играют где придется – в каменистых переулках, па улицах и на самой неровной и неблагоприятной для этого занятия почве с такою же ловкостью, как на бильярдном столе. Но самая излюбленная игра – это национальная «мора», которой они предаются с неистовым пылом и ради которой готовы рисковать всем, что имеют. Это чрезвычайно азартная игра, для которой требуются десять пальцев и ничего больше, а они – я не собирался отпустить каламбур – всегда под рукой.
   Играют двое. Один из них называет какое-нибудь число, например наивысшее – десять. Одновременно тремя, четырьмя или пятью пальцами он обозначает, какую долю его он берет на себя; второй игрок, наугад, не видя руки партнера, должен в с кою очередь показать столько пальцев, чтобы числа, обозначенные обоими игроками, составили в сумме названное первоначально. Их глаза и руки до того наловчились, и они проделывают это с такой невероятною быстротой, что непосвященному наблюдателю почти невозможно уследить за ходом игры. Но посвященные, которые всегда тут как тут, с жадным вниманием следят за игрой. И так как зрители неизменно готовы примкнуть в случае спора к той или другой стороне и часто разделяются на враждебные партии, здесь нередко поднимается неистовый крик. Да и сама игра никоим образом не может быть названа тихой, так как числа выкликаются пронзительно-резкими голосами, и притом так стремительно сыплются одно за другим, что еще немного, и их было бы не учесть. В праздничный вечер, стоя у окна, или прогуливаясь в саду, или даже бродя где-нибудь в пустынных местах, вы слышите, как в эту игру играют сразу во множестве кабачков, и, взглянув поверх кустов винограда или обогнув какой-нибудь угол, обязательно обнаружите кучку отчаянно горланящих игроков. Замечено, что у большинства людей существует явная склонность называть иные числа чаще других; и наблюдать настороженность, с которою два зорких партнера изучают друг друга, чтобы обнаружить в противнике эту слабость и приспособиться к ней, весьма любопытно и занимательно. Эффекту, производимому этой игрой, в немалой мере способствует внезапность и порывистость жестикуляции; играющие ставят по полфартинга с такой страстностью, как если б ставкою была их жизнь.
   Невдалеке от нас находится просторный палаццо, некогда принадлежавший одному из представителей рода Бриньоле, а теперь сдаваемый на лето иезуитской коллегии. Как-то вечером перед заходом солнца я забрел в эти запущенные владения и некоторое время прохаживался взад и вперед, задумчиво рассматривая представшую передо мною картину, которая повторяется, впрочем, повсюду, куда бы вы ни направились.
   Я прогуливался под колоннадою, образующей две стороны заросшего травою двора, тогда как дом образует третью, а невысокая терраса, с которой открывается вид на сад и прилегающие холмы, четвертую его сторону. Двор был мощеный, но на нем не осталось, полагаю, ни одной целой плиты. В центре его стояла унылая статуя, до того испещренная трещинами и другими изъянами, что казалась оклеенной липким пластырем и затем припудренной. Конюшни, каретные сараи, службы – все было пусто, все разрушено, все заброшено.
   Двери были без петель и держались на одних щеколдах; стекла выбиты, цветная штукатурка облупилась и лежала кучками возле стен; куры и кошки настолько завладели пристройками, что мне невольно вспомнились сказки о злых волшебниках, и, разглядывая всех этих тварей, я не мог удержаться от подозрения, уж не заколдованные ли это домочадцы и слуги, ожидающие, когда же их, наконец, расколдуют. Один старый кот, взлохмаченный, дикий, с голодным блеском в зеленых глазах (очевидно, какой-нибудь бедный родственник), все время вертелся вокруг меня, словно надеясь, что я – тот самый герой, которому суждено жениться на молодой госпоже и навести здесь порядок. Но обнаружив свое заблуждение, он внезапно угрюмо фыркнул и удалился, так грозно задрав хвост, что не мог пролезть в крошечную дыру, где обитал, и вынужден был выждать снаружи, пока не уляжется его негодование и вместе с ним – хвост.
   В чем-то вроде беседки, расположенной внутри колоннады, обитали, подобно червям в орехе, несколько англичан, но иезуиты велели им выбраться, и они выбрались, и это помещение также теперь заколочено. Сам палаццо – какое-то неприкаянное, гулкое, похожее на огромную казарму строение с окнами первого этажа, заделанными, как обычно, решетками, – стоял с распахнутой настежь дверью, и я нисколько не сомневаюсь, что мог бы войти в него, отправиться спать и отправиться на тот свет, и никто бы об этом ничего не узнал. Лишь несколько комнат верхнего этажа были заселены, и оттуда, разносясь в безмолвии вечера, лился звонкий и сильный голос юной певицы, бойко разучивавшей бравурную арию.
   Я сошел в сад, который, судя по всему, был когда-то затейливым и нарядным – с аллеями, террасами, апельсиновыми деревьями, статуями и каменными водоемами; но все тут было незрелым, чахлым, одичавшим, недоросшим или, наоборот, переросшим, влажным, покрытым ржавчиной и грибками, и эта липкая плесень была единственным проявлением жизни. Во всей этой картине не было ничего светлого, кроме одного-единственного светлячка, казавшегося на фоне темных кустов последним отблеском былого великолепия; но и он то взлетал вверх, то стремглав несся вниз, вычерчивая неожиданные углы, срываясь вдруг с места и возвращаясь в ту же самую точку с такой судорожной стремительностью, точно разыскивал былое великолепие и дивился (и было чему дивиться, видит бог!), что же с ним сталось.