Сарториус держал этого несчастного в подвале, обращаясь с ним как с лошадью в конюшне. Интерес доктора к этому пациенту был чисто профессиональным и лишенным всякого милосердия. Сарториус продемонстрировал мне, какие изменения произошли в личности этого больного, когда через некоторое время он был извлечен из своего заточения и присоединился к компании пожилых джентльменов клиентов доктора. Месье стал спокойным, умиротворенным и даже позволял приходящим женщинам купать себя. Но для этого требовалось соблюдение обязательного условия — он оставался спокойным лишь до тех пор, пока в поле его зрения находились остальные старики, неподвижно сидевшие в своих альковах на комфортабельных скамьях. Казалось, Месье заражается их безразличием и неподвижностью. Как это ни удивительно, но при взгляде на Месье старики стали проявлять признаки беспокойства и раздражительности. У некоторых из них даже случались припадки, сопровождающиеся развитием преходящих параличей рук или ног… Нет, что ни говорите, а Сарториус не был обычным врачом… Вы же знаете, меня всегда считали интеллектуалом… Да, я действительно много читал и готов ответить на многие трудные вопросы. Но во мне никогда не было той живости, которая является единственным верным признаком по-настоящему великого интеллекта. Для меня это очень обидное умозаключение. Я не могу сказать, что был занят своими мыслями, как бы хороши они ни были. Скорее я страдал от них, как страдают люди, взявшие в руки слишком горячий предмет. Вы не можете этого знать, мистер Макилвейн, потому что то поведение, которое я вам демонстрировал, не что иное, как совершенно обдуманный вызов, сознательная грубость. Но я был ошеломлен умом и интеллектом доктора Сарториуса, и в его присутствии мне не приходило в голову вести себя с присушим мне вызовом. Я был просто подавлен мощью его ума. Доктор Сарториус не врач в обычном понимании этого слова. Он врач настолько, насколько медицина вторглась в область его интересов. Медицина интересовала его постольку, поскольку она имеет значение в функционировании мироздания. Он и пытался разобраться в структуре мироздания. Если и был у Сарториуса основополагающий принцип, то заключался он в том, чтобы проникнуть в суть той внеморальной энергии, которую производит в обществе человек, независимо от его верований и предрассудков.
   Как вы знаете, я всегда чувствовал себя чужаком в собственной стране… действительно чужаком, который родился не к месту и не ко времени… Мне казалось, что каждый камень мостовой Нью-Йорка, каждый дом, каждое строение — это культовые сооружения каких-то диких язычников. То, что вы считали своими домами — уютными убежищами с горячими каминами, было для меня варварским капищем, каким-то остатком Птолемеевых ритуалов. Но вы продолжали застраивать улицы своими капищами, заполняя ими бульвары и проспекты, ставили между домами мощнейшие паровые двигатели, опутывали небо и землю бесчисленными проводами, которые гудели от мчавшихся по ним телеграмм, где содержалось все то же дикарское и жестокое начало… И вы знаете, я начал чувствовать себя фантомом, призраком, который случайно оказался здесь. Что я рожден без веры, лишенным тела и способностей вписаться в жестко управляемый, опутанный проводами и предрассудками… мой родной город.
   Именно по этой причине я так легко поддался влиянию доктора Сарториуса. У меня было ощущение, что после долгих морских странствий я наконец пристал к родному берегу, который встретил меня освежающим, успокаивающим ветерком. Нескрываемые мысли Сарториуса были тем полем гравитации, которое неудержимо притягивало меня к нему. Я видел, что подобные ему аристократы духа безраздельно господствуют над такими ничтожествами, как мой родной отец. Он был верховным существом, безразличным ко всему на свете, кроме дела. Он был настолько чужд самовосхвалению, что даже не трудился фиксировать результаты своих опытов — он знал, как и зачем он их проводит, и все результаты записывались в его мозгу и намертво запечатлевались в его памяти. И так как единственным обитателем его сознания был он сам, то он не думал о Науке и ее истории и не собирался обессмертить свое имя. Ему было все равно, на какой плите над могилой будет написано его имя, когда придет его черед умереть. Его замечательный мозг пренебрегал теми пирами, которые устраивал.
   Это была моя идея, что ему нужен секретарь, личный историк — это была моя идея, моя инициатива. Доктор Сарториус, лишенный намека на тщеславие, никогда не задумывался над подобными вещами.
   Но что это была за работа? Как я мог выполнить ее хотя бы на уровне моего разумения? Каковы были основополагающие принципы дела доктора Сарториуса? Я видел, как он переливал кровь от одного человека другому. Я видел, как он через иглу впрыскивал клеточный материал в омертвелые мозги своих пациентов. Я видел, как то один, то другой из детей, живших в приюте, вдруг начинали стареть. Все это происходило очень стремительно — так стремительно желтеют осенью листья на деревьях, так происходит увядание в царстве растений. Что было движущей силой подобного увядания? Хотя я все это наблюдал, суть происходящего ускользала от моего неизощренного в естественных науках ума. Хотя я и пользовался неограниченной свободой передвижения, доктор Сарториус не допускал меня в операционную, где он часто часами оперировал. Вся жизнь в доме была пронизана идеей здоровья. Все было подчинено одной цели — познать суть здоровья и жизни. Все, что с этой целью может быть подчинено человеческой воле, было подчинено воле доктора Сарториуса.
   И это еще не все. Для пациентов доктора имела большое значение их прошлая жизнь, их вовлеченность в обычаи так называемого высшего нью-йоркского света. Сарториус использовал и эти привычки в терапевтических целях. В приюте для стариков устраивались обеды, приемы и танцы… Надо отдать должное Сарториусу — он никогда не замыкался в рамках какого-то одного лечебного подхода. Он постоянно вносил в лечение коррективы и относился к своим идеям столь же критично и беспристрастно, как и к идеям других. Он выискивал отклонения, которые можно было найти в мозгу и телах пациентов, считая, что тайну жизни легче познать на больных организмах. Норма притупляет остроту научного видения. В норме и здоровье природа выступает как непревзойденный мастер, который не собирается раскрывать секреты своего мастерства… Другое дело — патология… Когда она случается, то выставляет себя напоказ немедленно, как образец неразумного решения той или иной проблемы; патология — это гротеск, который позволяет угадать за собой норму. Сарториус постоянно обследовал людей, сделавших уродство источником своего существования. Он исправно посещал музеи, где несчастные калеки за деньги показывали публике свое невообразимое уродство. Карлики, акромегалы, лилипуты, русалки с хвостами и сросшимися ногами, люди с волчьей пастью… Гермафродиты — несчастные создания, которые сами не знали, к какому полу принадлежат. Сарториус брал у них кровь и тщательно анализировал ее. Только общаясь с Сарториусом, я понял, что такое чисто научный характер — этот человек буквально излучал такой характер во всей его первозданности. Его натура породила личность, не подверженную потрясениям, личность, которую невозможно шокировать. Такой человек не имеет святых идеалов, у него нет непогрешимых истин и идолов. Он не поклоняется какой-то раз и навсегда избранной идее, которую ему придется при случае защищать, возможно, даже ценой своей жизни. Подобного можно ожидать, например, от такого человека, как преподобный доктор Гримшоу, но не от такого, как Сарториус.
   Итак, точно с такой же регулярностью, с какой стариков вывозили в омнибусе на улицы города, для них устраивались балы. Тогда все мы поднимались на верхний этаж, включали волшебное зеленоватое освещение и соответствующим образом обставляли оранжерею, превращая ее в танцевальный зал. Оркестрион с вращающимися стальными дисками играл замечательные мелодии вальсов и полек, а члены стариковского братства бессмертных танцевали с женщинами, которые ухаживали за ними. При этом старики были одеты по моде, затянуты во фраки и смокинги. Самым излюбленным музыкальным номером бального действа являлся медленный вальс. Старики, шаркая ногами, медленно кружились по залу, ведомые своими кипридами. Среди этих фантомов был и мой отец, который, как кукла, медленно и бездумно перебирал ногами в такт музыке. При виде танцующего Огастаса я готов был простить ему все его коварство по отношению к семье, все его преступления. Он просто отказался с достоинством принять смерть, как и остальные из этой компании. За это был превращен в макет старика, внутрь которого можно было при желании заглянуть. Огастас Пембертон — холодное воплощение пошлого и тупого эгоизма, не терпевший, когда не исполняются его прихоти, будь они даже отражением нереальной мании величия, и добивавшийся любой ценой их исполнения… Вот он — танцор с бессмысленным, ничего и никого не узнающим взглядом, исполняющий ритуал религии, которой еще только предстояло возникнуть.
   Это был триумф Сарториуса — то, чего ему удалось достигнуть в его работе со стариками. Хотя он скрупулезно выполнял все пункты соглашения, заключенного с ними, старики не волновали его ни как пациенты, ни как люди. Они совершенно не занимали его в этом отношении. Сарториуса они интересовали только как объекты научных изысканий. Он уделял им лишь внимание ученого. И этим его интерес полностью исчерпывался! Это было непостижимо. Он по кусочкам, шаг за шагом, воссоздавал заново их жизнь. Сарториус пестовал их, как беспомощных безмозглых младенцев, он вывозил их на прогулки, учил их танцевать. Обучал правилам хорошего тона, собирая их вместе и устраивая для них светское общение с танцами. Одновременно он не переставал потчевать их лекарствами — мягчительными средствами, порошками и вытяжками, взятыми у детишек. Эти вытяжки впрыскивались под кожу старикам, тем самым молодость как бы перетекала из детей в стариков, продлевая последним жизнь в процессе жутковатого материального метемпсихоза.

Глава двадцать третья

   Естественно, в своем повествовании я спрессовываю все, что рассказывал Мартин на протяжении нескольких дней. Во всяком случае, в моей памяти его рассказ растянулся на несколько дней. Обычно мы с Донном приходили к нему во второй половине дня и усаживались около его кресла. Мартин всегда бывал рад нашему приходу — это была благодарность выздоравливающего тяжелого больного. Иногда он подолгу молчал, сидя с закрытыми глазами, оживляясь только после вопроса, не спит ли он. Но это был не сон. Мартин напряженно размышлял во время таких пауз. Наши посещения вызывали неподдельное беспокойство у Сары Пембертон. Она считала, что не слишком умно заставлять Мартина снова переживать виденное у доктора Сарториуса в таких подробностях. Сара просила нас не перегружать мальчика тяжелыми воспоминаниями или, во всяком случае, не слишком долго засиживаться рядом с ним… Это было решение в ее духе… Она вообще предпочитала хоронить свои проблемы в душе, пока от них не распухал мозг. Донн терпеливо объяснял миссис Пембертон, что об этом деле надо выяснить как можно больше мельчайших подробностей, я говорил ей о благотворном влиянии, которое окажет на Мартина возможность снова пережить все, что с ним произошло, что Мартин сам очень охотно рассказывает обо всем, что ему довелось увидеть у Сарториуса, что наши посещения не принесут ему никакого вреда, только пользу… и польза будет и для него, и для всех нас. Вся история должна быть рассказана, чтобы превратиться в предмет, с которым можно производить какие-то действия и использовать в своих, то есть наших целях.
   Настал день, когда Донн рискнул задать главный вопрос: когда и почему Сарториус решил положить конец джентльменскому соглашению с Мартином.
   — Не знаю, смогу ли ответить на этот вопрос, — сказал Мартин. — Там была женщина, которая приносила мне еду, когда я ел один у себя в комнате. Она же доставляла мне все необходимое, убирала и выполняла работу горничной. Она никогда ничего не говорила — вообще женщины в этом доме были бессловесны, — но вела себя очень дружелюбно: улыбалась и отвечала на вопросы приветливыми кивками головы. Выглядела она довольно странно. У нее были редкие жидкие волосы, которые она прятала под медсестринской шапочкой. Одета она была так же, как и остальные няни и медицинские сестры, — в серый халат. Однажды я спросил, как ее зовут. Поинтересовался также, насколько многочислен штат обслуживающего персонала. Я проявил любопытство по отношению ко всем, кто был занят делом в лечебнице доктора Сарториуса. Она ничего мне не отвечала — только улыбалась и отрицательно качала головой. В строении ее лица имелись какие-то отклонения. Оно было широкое и плоское, но скула с одной стороны выступала намного сильнее, чем с другой — лицо казалось распухшим в правую сторону. Левое ухо, казалось, было несколько меньше, чем ему следовало быть. Я задал ей еще несколько вопросов, на которые она отвечала застенчивыми улыбками и короткими кивками головы, явно выказывая нетерпение. — ей хотелось поскорее уйти. Тут я понял, что женщина — глухонемая. Кроме того, мне стало ясно, что весь персонал состоит из немых и глухих. Видимо, Сарториус набирал его в специальном заведении — интернате для глухонемых. Выходило, что единственным человеком, с которым мог общаться доктор Сарториус в своей лечебнице, был я. Если, конечно, не считать самого доктора. Я почувствовал некоторую подавленность, когда осознал этот прискорбный факт… Мне показалось, что я могу дать Сарториусу полезный совет.
   Как-то раз он спросил меня, не соглашусь ли я еще на одну процедуру. До этого он, тоже с моего разрешения, отсосал из моих вен немного крови. Он предупредил меня, что на этот раз процедура будет слегка болезненной, более дискомфортной, чем запись электрических колебаний мозга… Поэтому манипуляцию придется выполнить под обезболиванием. Процедура должна была заключаться во взятии из бедренной кости кусочка моего костного мозга. Я ответил, что мне надо подумать. Это был не тот ответ, которого он ждал… Во всяком случае, это был ответ человека, чуждого духу науки. Сарториус понял это раньше, чем я. Возможно, с моих глаз начала спадать пелена очарования, которое сумел внушить мне доктор Сарториус, но той же ночью мне начал сниться страшный сон — я снова явственно увидел в гробу моего отца маленького мальчика с темно-коричневой кожей, покрытой морщинами… Я видел все это во сне, но часто, просыпаясь, не забывал сон, он плавно переходил в явь, я снова засыпал и снова просыпался, я думал и во сне и наяву, в чем заключалась основа того лечения, с помощью которого доктор Сарториус пытался избавить от смерти нескольких богатых стариков.
   Не могу сказать, каким образом ко мне пришло понимание — это было не совсем понимание, скорее подсознательное знание, шестое чувство, которое не поддается разумному объяснению. Я забыл, как именно меня осенило. Забыл, как будто мне самому вырезали кусочек мозга, который отвечал за запоминание этого факта. Но само воздействие было колоссальным — это я помню; когда я понял, что я, наконец, осознал то, что давно и так знаю, я был ошеломлен и подавлен одновременно. Я заболел… Меня тошнило и выворачивало наизнанку… Я буквально ощутил во рту привкус рвоты… Меня тошнило от моей аморальности, я недоумевал, неужели я мог так быстро морально деградировать? Не могу сейчас вспомнить, от чего именно я решил бежать. То ли от Сарториуса, то ли от самого себя. Я ощутил нехватку воздуха, почувствовал, что я, как тот маленький сморщенный мальчик, лежу в глубокой могиле. Я был погребен. В помещении без окон, освещенном мертвенным светом газовых ламп, заставленном какими-то гудящими и жужжащими машинами, пропитанном сыростью до такой степени, что мне казалось, будто я нахожусь на морском дне или под колпаком, погруженным на дно зацветшего водоема. Возможно, Сарториус обратил внимание на смятенное состояние моей души и, почувствовав некоторое разочарование, потерял ко мне всякий интерес. Он больше не обращался ко мне с просьбой об изъятии костного мозга, практически перестал приглашать в лабораторию участвовать в опытах. Я был предоставлен самому себе… Для доктора Сарториуса я перестал существовать, исчезнув из его сознания.
   Так бы продолжалось и дальше, но инициативу проявил, как мне кажется, Юстас Симмонс. Однажды он вошел ко мне с той женщиной, которой я задавал вопросы, и уселся напротив меня. К тому времени я завтракал, обедал и ужинал у себя, меня перестали приглашать есть вместе со всем обществом. Большую часть своего времени я проводил в уединении библиотеки. Надо сказать, что я был немало удивлен появлением Симмонса — он не баловал лабораторию своими посещениями. Он болтал без умолку, словно нанес мне обычный светский визит.
   Потом… провал. Очнулся я в полной темноте, ощущая спертый воздух, пропитанный гарью и запахом золы и сажи… Над головой я слышал звуки чьих-то шагов. Я встал и решил разобраться, где нахожусь. Руки мои натолкнулись на железную решетку. Я понял, что меня настигло справедливое возмездие.
   Итак, Мартина отвезли в сиротский приют. Он не смог вспомнить, как долго продолжалась эта перевозка, не знал он, и в каком направлении они двигались. Так что нам с Донном так и не удалось узнать, хотя бы приблизительно, где находится штаб-квартира доктора Сарториуса.
   — Как вы думаете, почему Сарториус просто не убил вас? — спросил я.
   — Вероятно, он предпочел бы поступить именно так. Вы понимаете, Симмонс — это своего рода мой сводный брат. Он, конечно, намного старше меня, и, тем более, он старше Ноа, но духовно — это сын моего отца, его правая рука. Он был близок к Огастасу так, как не были близки к нему его родные дети. Теперь Симмонс стал правой рукой и доверенным лицом доктора Сарториуса. Симмонс проявлял по отношению к нему собачью преданность и раболепие, которое, конечно, можно назвать и уважением. При всем коварстве Симмонс был настоящим фактотумом. Ему был необходим хозяин, на которого он мог бы работать. И… доктор мог предложить использовать меня как-то по-иному. У меня было время подумать об этом. Я очень долго пробыл там, в подвале, пока у меня не начал мутиться рассудок, и все это время я слышал над головой шаги. Это были шаги детей, их невозможно спутать с шагами взрослых людей. Я кричал, звал на помощь, просил их помочь мне бежать, хотя прекрасно знал, что меня никто не услышит, никто во всем белом свете. Но я был одним из них. В конце концов я понял это.
   Несколько раз, вспоминая об этом, Мартин был готов заплакать, в глазах его стояли слезы. Наконец, не в силах больше сдерживаться, он уронил голову на руки и разрыдался.
* * *
   Как я уже говорил, осень постепенно вступала в свои права. Стояла уже середина октября. Как раз в это время, более или менее синхронно, произошло несколько разных событий. Однажды днем я, как всегда, приехал навестить Мартина и вдруг увидел, что у подъезда дома Тисдейлов стоит полицейский в форме. Мне пришлось назваться, прежде чем тот разрешил нажать кнопку звонка. Дверь открыла Эмили. За ней появился ее седовласый отец.
   — Газетчики! Полиция! Что же будет дальше?! Я уже старик, неужели вы все не понимаете, что я слишком стар для подобного балагана? Я не привык к светопреставлению.
   Эмили ввела меня в прихожую и извинилась за своего отца, беря его за руку и уводя наверх. Несколько минут раздавались их голоса, сначала они говорили одновременно, но потом его голос затих, видимо, Эмили удалось в чем-то убедить отца. Очевидно, я был прав, потому что вскоре Эмили снова показалась на лестнице, но на этот раз уже одна.
   — Человек, которого арестовали, был найден мертвым в тюремной камере. Это был кучер омнибуса? Кажется, его звали Врангель? Так вот, он повесился в своей камере.
   — Где Донн? — спросил я.
   — Он пошел в школу за Ноа.
   — А Мартин?
   — Наверху, в своей комнате. С ним Сара.
   У меня закипела кровь. Мной овладело отчаяние, отчаяние от предчувствия несчастий, готовых обрушиться на головы других, близких людей. Накануне вечером, я не помню, говорил ли я об этом, состоялось собрание граждан, на котором раздавались крики жаждущих крови Твида и его окружения. Собрание образовало комитет в составе семидесяти наиболее уважаемых граждан, в обязанность которым вменили организацию судебного преследования мэра и его администрации. Это было сделано для того, чтобы воспрепятствовать Кругу использовать имеющиеся связи и запретить Твиду платить деньги третьим лицам до окончания расследования. Не знаю, какие мудрые судьи надоумили этих людей, но решение накалило обстановку в Нью-Йорке до последней крайности. Во всяком случае это была первая реальная попытка ограничить всевластие окружения Твида.
   Я с нетерпением ожидал возвращения Донна. Наконец он, целый и невредимый, появился вместе с Ноа. Когда он отвел ребенка наверх, у нас появилась возможность несколько минут поговорить наедине. Конечно, Донн не сомневался в том, что смерть Врангеля не была следствием самоубийства. Такие люди не вешаются. К тому же на голове умершего обнаружили кровоподтеки. Врангеля сначала оглушили, а потом задушили петлей.
   — Кто же мог это сделать?
   — Обычная практика, — пояснил Донн. — Муниципальная полиция, бывает, прибегает к таким трюкам, когда у нее нет желания беспокоить правосудие процедурой настоящего суда.
   — Угрожает ли опасность Пембертонам?
   — Вот это я не могу сказать. Зависит от того, знают ли они, где Мартин. Его могли выследить в госпитале, но могли и не выследить… У них была масса других, не менее важных проблем… Может быть, сейчас они удовольствуются одним Врангелем, но, может быть, и нет. Ясно одно, они начали уничтожение улик и свидетелей. Естественно, я прошу вас ни о чем никому не рассказывать.
   — Это я прекрасно понимаю и сам. Но мне кажется, что полицейский у входа вызвал переполох у обитателей дома.
   — Сара и Ноа должны оставаться здесь, если, конечно, на это согласится Тисдейл. Но я скажу всем, что это просто предосторожность, скорее всего излишняя, так сказать, на всякий случай. Есть вещи и поважнее. Теперь можно совершенно точно утверждать, что Тейс Симмонс никуда не делся и находится в Штатах. Будет очень хорошо, если нам удастся заполучить его в наш канкан. Но самое удивительное произошло сегодня в полночь — я был восстановлен в своей должности.
   — Что?
   — Я удивлен не меньше вашего. Возможно, члены Круга решили, что лучше, если я буду все время у них на глазах. У них и так сейчас хлопот полон рот, а вдруг еще придется меня разыскивать.
   Несмотря на то что опасность увеличивалась с каждым часом, Донн был теперь в своей родной стихии. Я очень ему завидовал, так как сам находился явно не в своей тарелке. Но, что еще хуже, я был совершенно уверен, что в интересах Мартина и для того, чтобы защитить его, мне стоило опубликовать всю историю в одной из ежедневных газет. Я мог написать статью как независимый журналист или передать материал работающему репортеру. Если в газетах появится рассказ о том, что Мартин Пембертон содержался как узник в приюте для сирот, в попечительский совет которого входили Твид и его присные, и о том, что совершивший самоубийство головорез Врангель, арестованный за то, что свернул шею некоему бродяге, работал в том же самом приюте; да если еще прервать рассказ на самом интригующем месте и пообещать, что продолжение следует… Тогда вся эта свора, пожалуй, умерит свою прыть. Выяснить необходимые факты не представит особого труда. Я ведь потерял только место, а не свою квалификацию. Моя отставка не отразилась на моей репутации, хотя я ни устно, ни печатно не потрудился объяснить ее причину. В это время я получил записку от мистера Дана, издателя «Сан», с приглашением зайти на чашку чая и поговорить о том о сем. Один из моих друзей в «Телеграм» рассказал мне, что издатель считает, будто со времени моего ухода из газеты уровень ее понизился… Зачем издатели говорят такие вещи? Очевидно, для того чтобы их услышали. В данном случае это заявление предназначалось для моих ушей.