Эдгар Лоренс Доктороу
Клоака

   Посвящается И. Доктороу и Филиппу Блэйру Райсу

Глава первая

   В характере Мартина Пембертона было слишком много мелодраматических черт и мучительного внутреннего беспокойства, поэтому я бы предостерег вас от того, чтобы понимать его слова буквально. Мартин являлся слишком сложной и противоречивой натурой, чтобы просто выражать свои мысли. Загадочность этого человека привлекала к нему женщин, считавших его поэтом, хотя на самом деле Мартин Пембертон был по призванию критиком до мозга костей, Критиком с большой буквы. Временами он мрачно цедил сквозь зубы, что его отец до сих пор жив. Те из нас, кто слышал эти слова и помнил его отца, считали, что Мартин имеет в виду неистребимость зла в нашем мире.
   В те достопамятные времена благополучие нашей газеты с неброским названием «Телеграм» зиждилось на статьях независимых журналистов. Я никогда не жалел времени на поиски хороших авторов и всегда имел возможность воспользоваться услугами некоторых из них. Лучшим из всех был именно Мартин Пембертон, хотя я никогда ему об этом не говорил. Я обращался с ним точно так же, как с прочими, ничем не выделяя его из общей массы. Я был придирчив, потому что от меня этого ждали, остроумен ровно настолько, чтобы меня цитировали в салонах, и, в разумных пределах, уступчив, поскольку я и к самом деле терпеть не могу конфликтов, такой уж у меня характер. Но превыше всего я ставил отточенность стиля и чистоту языка — тут авторам приходилось попотеть, чтобы заслужить мое одобрение. Если же их рвение оказывалось недостаточным, то их статьи появлялись в газете весьма причесанными, если вообще появлялись.
   По совести говоря, все эти ухищрения весьма мало действовали на Мартина Пембертона. Настроение этого молодого человека часто менялось без всяких видимых причин, он был рассеян и обращал столь мало внимания на происходящее вокруг, что становилось ясно: собственные мысли для него намного важнее, чем мнение окружающих его людей. Мартин смотрел на мир широко открытыми ясными серыми глазами, которые чутко реагировали на все происходящее вокруг. Казалось, он пронзал взором зыбкую оболочку явлений и проникал в самую их суть, недоступную взгляду простого смертного. По тому, как он при этом хмурил брови и мрачнел, становилось ясно, что это сверхъестественное знание доставляет ему массу страданий. Дух этого человека парил так высоко, что в его присутствии вы начинали ощущать полное свое ничтожество и никчемность всех ваших так называемых достоинств. Независимые журналисты — весьма своеобразные создания, обычно это нервные субъекты, которых надо постоянно хвалить, чтобы они не потеряли веру в себя. Не таков был Мартин Пембертон. Он прекрасно сознавал, насколько хорошо пишет, и, в сущности, мое мнение было ему глубоко безразлично. Он гордился своим талантом и этим отличался от своих собратьев по перу.
   Мартин обладал легкой стройной фигурой, лицо его было красиво очерчено и всегда чисто выбрито. При ходьбе он практически не сгибал ног, и это было необычно, потому что, как правило, так ходят очень высокие люди, а Мартин не вышел ростом. Стоило посмотреть, как он шествует по Бродвею в распахнутой, развевающейся на ветру армейской шинели. Мартин был типичным представителем послевоенного поколения, из тех, для кого война являлась предметом иронических насмешек и холодных рассудочных замечаний. Однажды он сказал мне, что, в сущности, это была не война Соединенных Штатов с повстанцами, а столкновение двух конфедераций. Поэтому, как бы то ни было, в конечном итоге победила конфедерация. Если я скажу вам, что единственным стоящим президентом считаю Эйба Линкольна, то вы легко поймете, каково мне было выслушивать подобные откровения. Но я не мог не восхититься мировоззрением, таившимся за этим высказыванием. К тому же я и сам не слишком большой поклонник современной промышленной цивилизации.
   Лучшим другом Мартина был один художник — рослый, мускулистый парень Гарри Уилрайт. Когда этому человеку надоедало вымаливать у престарелых вдов заказы на портреты, он выходил на улицу и писал израненных ветеранов, с особенным смаком вырисовывая на полотне их увечья. Портреты Уилрайта были сродни бестактным, но мастерски написанным обзорам и критическим эссе Мартина. Меня, как профессионального газетчика, эти статьи приводили в полный восторг. Моей любимой темой всегда была душа великого города — душа мятущаяся, противоречивая, то раскрытая нараспашку, то непроницаемо замкнутая, непостоянная и изменчивая, как облака, раздираемые ветром. Мартин и Гарри являли собой оттиск этой души — воинственные молодые люди, отбросившие всякие иллюзии. Можно сказать, что они были своего рода революционерами, слишком, правда, чувствительными и ранимыми, чтобы достичь цели. Мартин чересчур явно демонстрировал неприятие окружающей действительности, но было очень сомнительно, что его бунтарства хватит надолго.
   Я не любопытен и никогда не интересуюсь, на какие средства существуют независимые журналисты — мои авторы. Но случай с Мартином особый, и я не смог сдержать любопытства. Мартин Пембертон происходил из очень состоятельного семейства. Отцом Мартина был печально известный Огастас Пембертон, который своими поступками на веки вечные опозорил род Пембертонов. Во время войны он делал деньги на поставках в армию северян ботинок, от которых на третий день отваливались подошвы, одеял, расползавшихся от окопной влаги, рваных палаток и линючей ветоши, которую он выдавал за мундирное сукно. Но поставки в армию дрянного тряпья — не самый страшный из грехов Пембертона-старшего. Свое поистине огромное состояние он создал работорговлей. Вы, наверное, думаете, что рабов привозили только в южные порты, но это неправда. Пембертон пользовался для этого нью-йоркской гаванью даже тогда, когда уже начались военные действия — до шестьдесят второго года. Компаньонами Пембертона в этом прибыльном деле выступали какие-то португальцы — специалисты по работорговле. Штаб-квартира предприятия находилась на Фултон-стрит. Огастас нанимал корабль, отправлял его в Африку, где на борт брали рабов, а потом корабль гнали на Кубу, где живой товар сбывали на сахарные плантации. После рейса судно топили, потому что отмыть его от запаха пота и испражнений было просто невозможно. Но доходы получали настолько большие, что компания без труда покупала для следующего рейса новый корабль.
   Таков был отец Мартина. Можно понять, почему сын, стремясь искупить грехи отца, выбрал для себя полную лишений жизнь независимого журналиста. Мартин знал о своем старике всю подноготную и еще в юности добился того, что отец лишил его наследства. Как ему это удалось, я расскажу несколько позже. Сейчас же хочу добавить, что для того, чтобы заниматься работорговлей, Огастасу Пембертону пришлось на корню купить всю таможню нью-йоркского порта. Трюмы его кораблей были обычно до отказа забиты живым товаром, несчастные просто не имели возможности повернуться. Факт подкупа было невозможно отрицать, все в порту знали, чем безнаказанно занимается Пембертон-старший. Так что не вызывает никакого удивления, что, когда после тяжелой и продолжительной болезни Пембертон наконец умер, а было это в 1870 году, на его пышных похоронах, кои имели место на Сент-Джеймсском кладбище, побывали все отцы города. Явился даже босс Твид в сопровождении прихлебателей из своего окружения — инспекторов, мэра, судей и пары дюжин воров с Уолл-стрит. Мало этого, почти все ежедневные газеты поместили траурные объявления о безвременной кончине Огастаса Пембертона. Не стала исключением и наша «Телеграм». О, мой Манхэттен! В мгновение ока по обе стороны реки взметнулись каменные опоры Бруклинского моста. В любое время суток у причалов порта швартовались бесчисленные лихтеры, почтовые пароходы и грузовые суда. Сходни и трапы со скрипом прогибались под неимоверной тяжестью ящиков, бочек и тюков, в которых прибывали товары со всего мира. Можно было поклясться, что телеграфные провода гудят от бесчисленного множества передаваемых по ним деловых сообщений. К концу торгового дня биржевые телеграфные аппараты стрекотали неистово, как кузнечики. Мы вступали в послевоенную эру. Что делать, оковы бытия падают с людей только на вечно спокойных небесах.
   Не подумайте, что хочу стяжать лавры прорицателя, но я прекрасно помню, что чувствовал несколько лет назад, когда убили президента Линкольна. Прошу вас поверить в это, как и во все то, что я собираюсь вам еще рассказать. Это очень важно для моего повествования. Итак, я возвращаюсь к смерти президента. В течение нескольких недель, после того как траурный кортеж проследовал по Бродвею к железнодорожному вокзалу, в окнах домов на пути следования катафалка остались висеть черные шелковые флаги. Черный креп украшал фасады домов и витрины магазинов и ресторанов. Город был неестественно тих и спокоен. Мы перестали походить на самих себя. Ветеранам, стоявшим у магазина Стюарта, подавали необычайно щедрую милостыню.
   Зная город, я понимал, что это затишье перед бурей. Тишина казалась гнетущей, потому что не было слышно ни одного разумного голоса. Речи произносились натужно и громко, слова ранили, как пули. И вот свершилось. Я писал о бунтах, когда цена пшеницы подскочила с семи до двадцати долларов за баррель. Я прослеживал пути банд убийц, которые сражались на улицах с солдатами, я сообщал о негодяях, разгромивших приют для цветных детей-сирот. Я видел насилие бандитов и насилие полицейских. Я был свидетелем нападения ирландцев-католиков на идущих парадным маршем оранжистов. Я искренний сторонник демократии, но то, что мне пришлось пережить в те времена и чему я стал свидетелем — все эти кровавые события, — заставили меня с тоской думать об умиротворяющем дурмане королевской власти, о единодушии, которое рождается от поклонения ослепительным регалиям повелителя.
   Я интуитивно чувствовал, что в смерти мистера Линкольна заключается некий высший смысл, некая цель, суть которой мне не ясна. Над могилой президента должна была восстать какая-то могучая социальная сила. По не мог же я в самом деле предположить, что эта сила явится мне в образе молодого журналиста в накинутой на плечи тяжелой промокшей от дождя солдатской шинели, который, стоя в моем кабинете, терпеливо ждал, когда я закончу чтение его рукописи. Это было странное совпадение, но Мартин появлялся у меня исключительно в дождливую погоду. Но в тот день… В тот день Мартин выглядел ужасно. Брюки забрызганы грязью и невероятно истрепаны, осунувшееся лицо покрыто ссадинами и синяками. Рукопись намокла, и чернила потекли. Все листы были заляпаны грязью, а на первой странице красовалось кровавое пятно. Внешний вид не сказался на качестве материала. Это была, как всегда, прекрасно написанная рецензия, слишком блистательная для читателей «Телеграм».
   — Этот бедолага потратил целый год, чтобы написать свою книгу, — сказал я.
   — А я потерял целый день своей драгоценной жизни, чтобы прочитать тот бред, который он написал.
   — Об этом мы лучше умолчим. Интеллигенция нашего великого города будет вам очень благодарна за то, что вы спасли ее еще от одного романа Пирса Грэхема.
   — В этом городе нет интеллигенции, — заявил Мартин Пембертон в ответ. — Здесь есть только министры и газетные издатели.
   Он обошел мой стол и выглянул в окно. Стекло было покрыто движущейся пеленой воды, и казалось, что зонты пешеходов, конные повозки и тяжелые экипажи неуловимо и зыбко меняют свои очертания, будто они находятся на дне глубокого прозрачного озера.
   — Если вы хотите, чтобы я написал добрую рецензию, дайте мне почитать что-нибудь пристойное, — сказал Мартин, — годное для настоящего критического эссе, и я покажу вам, на что я способен.
   — Я вам не верю. Вы ненавидите все и вся. Ваша мания величия находится в обратной зависимости от состояния вашего гардероба. Скажите мне, что с вами произошло, Пембертон. Вы попали под поезд? Или мне не стоит об этом спрашивать?
   В ответ последовало молчание. После паузы Мартин произнес своим высоким пронзительным голосом:
   — Он жив.
   — Кто жив?
   — Мой отец, Огастас Пембертон. Он жив. Он до сих пор жив.
   Я специально хочу обратить ваше внимание на эту сцену. Это единственное событие того бурного дня (какими, впрочем, бывают все дни в редакции ежедневной газеты), которое я запомнил.
   Высказавшись, Мартин получил чек и вышел из моего кабинета, рукопись отправилась к наборщику, а я занялся версткой номера. Мне было не в чем себя винить. Мартин дал на мой вопрос косвенный ответ… словно то, что произошло, нуждалось только в моральной оценке. Я принял его ответ за метафору, поэтическую характеристику того, что происходит в нашем порочном и развратном городе, который мы ненавидели, но который были не в силах покинуть.

Глава вторая

   Было это приблизительно в апреле 1871 года. После этого я видел Мартина Пембертона всего один раз. Потом он исчез. Прежде чем скрыться от всех, кто его знал, Мартин успел уведомить двух людей о том, что Огастас Пембертон, вопреки всеобщему мнению, жив. Эти два человека были Эмили Тисдейл и Чарлз Гримшоу, пастор Сент-Джеймсской церкви, который отпевал Пембертона-старшего. Мисс Тисдейл считалась невестой Мартина, хотя мне, например, с трудом верилось в то, что Мартин когда-либо добровольно согласится променять бури и штормы своего неукротимого духа на безмятежную гавань супружества. Я был не слишком далек от истины: отношения Мартина Пембертона и мисс Тисдейл складывались далеко не безоблачно, и помолвка их была под большим вопросом.
   Так же как и я, мисс Тисдейл и доктор Гримшоу вполне допускали иносказательное толкование заявления Мартина, оба они считали, что его нельзя понимать буквально. Мисс Тисдейл настолько привыкла к драматическим преувеличениям своего жениха, что присовокупила это утверждение к его многочисленным метафорам, которые уже давно ставили под вопрос целесообразность продолжения их отношений. Доктор Гримшоу в своих умозаключениях пошел еще дальше и предположил, что Мартин, если так можно сказать, не вполне в своем уме. В противоположность святому отцу я предположил, что под именем Огастаса Пембертона его сын имел в виду некий собирательный образ. Если бы вы только могли представить себе жизнь Нью-Йорка в те бессовестные времена, когда процветали проходимцы и жулики всех мастей… Огастасы Пембертоны представляли собой мощный культурный пласт нашей эпохи.
   Все мы живем в царстве общественной жизни — самой дешевой из областей существования человеческого духа, в царстве газетной бумаги. В моем царстве.
   Я уже говорил, что Уильям Марси Твид правил городом так, как не удавалось еще никому и никогда. Он стал подлинным мессией лоббистских политиков, явив собой образец демократии, какой ее представляли себе эти так называемые политики. Твид содержал всех судей штата, держал в кулаке мэра и имел даже карманного губернатора Джона Хофмана, сидевшего в своей резиденции в Олбани. Был у Твида и собственный камергер — некий адвокат Суини, надзиравший за судьями; держал Твид и штатного ловкача — Дика Конноли, этот пас на коротком поводке дельцов, проверяя счета в их бухгалтерских книгах. Таков был Круг приближенных. Помимо этого от щедрот Твида кормились еще десять тысяч человек. В основном это были иммигранты, которым он предоставлял работу, а они, любезность за любезность, голосовали за него на выборах.
   Твид являлся председателем совета директоров в нескольких банках, держал контрольные пакеты акций газовых компаний, ему принадлежали омнибусные станции и трамвайные депо, даже каменоломня, откуда поставляли мрамор для общественных зданий, была его собственностью.
   Каждый, кто имел дело с городом — подрядчики, плотники, трубочисты, поставщики и производители — платил от пятнадцати до пятидесяти процентов своих доходов в пользу Круга. Каждый, кто хотел получить работу — от школьного привратника до полицейского комиссара, — должен был внести вступительный взнос, а затем постоянно отчислять некий процент от своей заработной платы в пользу босса Твида.
   Я прекрасно знаю, что думают представители нового поколения. Вы думаете о боссе Твиде с некоторым оттенком своеобразного восхищения, как о талантливом проходимце, о бесподобном мошеннике, о легендарном негодяе старого Нью-Йорка. Что вы можете знать, вы, с вашими мотоциклами, телефонами и электрическими лампочками? То, что он вершил в городе, было убийством в полном смысле этого слова. Наглым убийством. Можете ли вы представить себе всю неимоверную силу этого человека? Тот страх, который он внушал? Способны ли вы вообразить себе, каково жить в городе воров, охрипших от своего лицемерия, в городе, приходящем в упадок, и в обществе, которое только по названию является таковым? Что мог думать Мартин Пембертон, который, будучи еще мальчишкой, шаг за шагом, понемногу, узнавал, каким способом делал деньги его отец, и, кроме того, понимал, что его почтенный родитель является плотью от плоти адского города Нью-Йорка? Когда он, скитаясь по городу, утверждал, что его отец, Огастас Пембертон, до сих пор жив, возможно, он имел в виду именно это и ничего другого. На самом-то деле он рассказывал, что его отец во плоти разъезжает по Бродвею, высокомерно поглядывая вокруг. Совершенно не понимая Мартина, я не ошибся в главном, я сумел увидеть непреходящую истину его слов, хотя подлинный их смысл дошел до меня гораздо позже, когда все было кончено. То, что я понял и прозрел, было той формой интуиции, которая помогает нам угадать истину и тем вернее достичь ее позже, используя обычные инструменты человеческого познания.
   Но я, кажется, уклоняюсь от темы моего повествования. Однако, мне кажется, вам будет небезынтересно узнать, что за человек рассказывает вам эту историю. Всю свою жизнь я посвятил газетному ремеслу, ибо считаю, что именно газеты пишут нашу коллективную историю. Лично зная босса Твида, я годами наблюдал за ним. При этом я без колебаний увольнял тех репортеров, которых он покупал взятками. Тех, кого он не мог подкупить, Твид пытался всячески опорочить. Все знали, что он из себя представляет, но никто не мог ничего с ним поделать. Он был неприступен. Когда он со своими прихлебателями и телохранителями появлялся, например, в ресторане, посетители физически чувствовали его силу… силу, от которой сразу становилось трудно дышать. Это был здоровенный, краснорожий сукин сын весом около трехсот фунтов. У этого лысого и рыжебородого типа были совершенно удивительные голубые глаза, в которых светилась невинность маленького ребенка. Сидя в ресторанах, он сам расплачивался за выпивку и еду. Но наступал момент, когда больше некому было пожимать руки и исчерпывались темы для тостов. Именно в этот момент его глаза меркли, в них исчезало всякое выражение и становилось ясно, что перед вами — кровожадный дикарь.
   Вы, конечно, воображаете, что живете в современном цивилизованном и гуманном обществе, но вы должны понять, что в каждую эпоху существуют свои иллюзии. Когда мы были молоды, то просто жили, а не считали себя предтечами нового, вашего времени. В нас не было ничего причудливого или необычного. Уверяю вас, что после войны Нью-Йорк являлся намного более творческим и гениальным городом, нежели сейчас. Наши печатные станки ежедневно выбрасывали на улицу пятнадцать-двадцать тысяч экземпляров газеты, которые моментально расхватывались за одно-два пенни. Огромные паровые машины вдыхали жизнь в заводы и фабрики. Газовые лампы по ночам заливали город морем света. За три четверти столетия мы совершили Промышленную революцию.
   Как люди мы были избыточны во всем — в удовольствиях, ярких, безвкусных празднествах, изнурительном труде и даже в смерти. В аллеях парков спали беспризорные дети. Копание в помойках стало профессией. Темные лошадки из класса новых богачей, не отличавшихся интеллектом, блистали своими подозрительными состояниями на фоне массовой нищеты. На окраинах города, за каменными стенами и высокими заборами, прятались наши богоугодные заведения, сиротские приюты, дома для умалишенных, ночлежки для бедных, школы для слепых и глухих и убежища для раскаявшихся магдалин. Эти учреждения были как бы продолжением спиральной дороги, связывавшей нас с древними веками нашей почтенной, убеленной сединами цивилизации.
   Нашим городским бардом был не кто иной, как Уолт Уитмен, чем он, кстати, и прославился. Этот великий человек расхаживал по городу в морском бушлате и матросской шапочке. Всепрощающий исповедник, автор хвалебных песен и, на мой взгляд, абсолютнейший невежда во всем, о чем он так вдохновенно пел. Но у него есть совершенно необычные строки, посвященные нашему городу. Может быть, они не столь поэтичны, как другие его творения, но это вздох барда, готового запеть новую хвалебную песнь:
 
   Я был ошеломлен. Останови свой бег!
   Дай время исцелить круженье в голове,
   Дремоту, сновиденья и зевоту…
 
   Победа в войне за независимость сказочно обогатила нас. Когда эта война закончилась, на пути прогресса больше не оставалось препятствий. Не произошло классического крушения идеалов, не было предрассудков, способных стать на пути наступающего республиканского неистовства. Разрушать было нечего — мы не имели европейской культуры старых латинских городов и освященных веками средневековых цехов и гильдий. Пришлось разрушить всего-то несколько голландских ферм, превратить деревни в городки, а городки вогнать в границы полицейских участков. И произошло чудо. Как по мановению волшебной палочки, возникла Пятая авеню с ее гранитными и мраморными постройками. По Бродвею стали горделиво вышагивать бравые копы, которые, останавливая движение, покровительственно похлопывали по крупам лошадей, выталкивали из грязи повозки и кареты, двуколки и прочие экипажи, на которых мы передвигались по городу.
   Долгие годы самыми высокими зданиями у нас являлись пожарные каланчи. Пожары у нас были настолько постоянными, что гореть стало для нас делом привычки. Дозорные на вышках семафорными флажками подавали сигнал, и добровольцы галопом мчались на очередной пожар. Когда стояла пасмурная погода, город окрашивался в голубые и синие тона. Нашим символом стала голубая дымка. По ночам из высоких труб литейных заводов вырывались яркие языки пламени и летели искры, рассыпавшиеся над старыми причалами и товарными складами и отражавшиеся в водах реки. Прямо по улицам катили коптящие сажей локомотивы. Уголь горел негасимым огнем в топках пароходов и паромов. В плитах наших домов тоже горел все тот же уголь, и в безветренное морозное зимнее утро над домами, словно над сказочным некрополем, неподвижными клубами висел переливающийся на солнце веселыми бликами дым.
   Конечно, это был старый город, которому только предстояло подняться. В нем имелись старые салуны, хибарки, конюшни, пивоварни и молельни. Старая жизнь, отходящая в прошлое. Однажды утром мы проснулись, открыли окна, откинули ставни, вдохнули воздух, полный серных испарений, и в нашу кровь проникла непреоборимая решимость изменить все это. Упадок, таким образом, пробудил к жизни почти миллион человек, которые считали Нью-Йорк своим домом. Началась сумасшедшая гонка. Каменные дома появлялись в чистом поле, вырастая словно грибы после дождя, а по чистому полю прокладывали улицы, по которым начинали ездить люди в запряженных лошадьми экипажах.

Глава третья

   В каком-то смысле достойно сожаления, что я позволил себе принять личное участие в том, что, за неимением лучшего определения, я назвал бы делом Пембертона. Как профессионалы мы обязаны как можно ближе держаться к событиям, но близость эта должна иметь свои пределы. Приближаться, но не участвовать — вот девиз газетчика. Если бы журнализм являлся не ремеслом, а философией, то можно с полным правом утверждать, что во вселенной не было бы никакого порядка, никакого видимого смысла… без ежедневных газет. Представьте себе, какой тяжкий крест несем мы, несчастные, чей долг отливать окружающий нас хаос в предложения, из которых составляются стройные колонки газетных полос. Поэтому, если мы хотим видеть вещи такими, каковы они есть на самом деле, и выпускать номера газет в положенные сроки, нам не следует принимать непосредственного участия в освещаемых нами событиях.
   «Телеграм» была вечерней газетой. К двум часам, самое позднее к половине третьего, номер обычно бывал сверстан, а к четырем — тираж готов к продаже. В пять часов я шел в заведение Каллагена, брал кружку пива и, став к стойке, покупал у разносчика газет свежий номер нашей «Телеграм». Самое большое для меня наслаждение — читать свою газету так, словно это не я ее создатель. Ощутить чувства рядового читателя, воспринимающего новости, замечу, отредактированные мною, как некую априорную данность, данность, ниспосланную некой высшей силой, — это, знаете ли, объективная вещь в себе, это настоящее, ни с чем не сравнимое, небесное наслаждение.
   Что еще нужно для того, чтобы удостовериться в незыблемости мирового порядка? Дубовая стойка бара Каллагена? Надо мной была крыша из потемневшей жести, позади — некрашеные дубовые столы и стулья, под ногами пол, выложенный из восьмиугольных плит и присыпанный чистыми опилками. Правда, сам Каллаген, краснолицый, страдающий тяжелой одышкой мужчина, был поистине несчастным владельцем собственного заведения, на двери которого за несколько лет неоднократно появлялось предупреждение о лишении лицензии. Такие вот дела могут иногда твориться, даже если в баре солидная дубовая обивка. Что мне еще было надо? Наверное, нужен был мальчишка-газетчик, который врывался в заведение и с порога начинал трубным гласом предлагать «Телеграм». Но я соврал бы, утверждая, что мальчишка всегда был один и тот же. Жизнь этих ребятишек нельзя назвать спокойной. За свои места они дрались до крови кулаками и зубами, обходясь друг с другом с невиданными хитростью, бесстыдством и жестокостью. Они были готовы платить отступные, чтобы только раньше всех получить свою порцию газет. Они носились по крутым лестницам и звонили в двери, сталкивали один другого с подножек конки, перебегали дорогу прямо перед мордой лошади, чтобы, поймав ваш взгляд, немедленно подлететь к вам и, сунув вам в руку газету, поднести к вашему лицу раскрытую в требовательном жесте ладошку прежде, чем вы успевали вымолвить хотя бы слово. Молва утверждает, что из таких мальчишек со временем выходят государственные мужи, финансисты и железнодорожные магнаты. Но я не помню, чтобы хоть один издатель признал, что его благосостояние держится на хрупких плечиках восьмилетних мальчишек. Если даже правда, что из этих маленьких сорвиголов выходят финансисты и сенаторы, то мне такие случаи неизвестны. Мне известно только, что в большинстве своем они умирают очень рано — от венерических и легочных болезней. А те, что выживают, отличаются крайней моральной неустойчивостью.