Впервые этот человек привлек паше внимание, когда его вызвали свидетелем в подкомитет по военным спекуляциям во время слушаний в сенатской Комиссии по армии и флоту. Информация была получена из Вашингтона и датирована апрелем 1864 года. Для нас вся история на этом и закончилась. Мы не знали, что говорил Пембертон на слушаниях, какие выводы были сделаны из его показаний, да и вообще собиралась ли еще когда-либо вышеупомянутая комиссия и каковы были результаты ее работы. Об этом из моей родной «Телеграм» узнать было невозможно.
   В том же году в разделе местной хроники имя Пембертона мелькнуло еще раз, и касалось это упоминание деловых афер: некто Юстас Симмонс, бывший правительственный чиновник, ведавший таможенным управлением порта на Саут-стрит, был арестован в Южном районе Нью-Йорка вместе с двумя португальцами по обвинению в нарушении закона о работорговле. Таможенные векселя этого человека оплачивал не кто иной, как Огастас Пембертон.
   В этом случае история имела свое продолжение. Шесть месяцев спустя было напечатано сообщение, что дело Симмонса и двух его португальских партнеров закрыто за недостаточностью улик.
   Наш репортер, описывавший процесс, был явно раздражен ходом судебного разбирательства. Судьи оказались на редкость небрежны, словно речь шла о каких-то мелких прегрешениях, а не о серьезном преступлении. Обвиняемый Симмонс не проявлял особого волнения перед объявлением решения суда. Не выказал он и какой-либо радости после оглашения этого решения. Узнав об освобождении от ответственности, португальские джентльмены радостно обнялись на глазах у всех, а мистер Симмонс стоял с легкой презрительной улыбкой на устах. Этот рослый человек с лицом, испятнанным оспой, едва кивнул собственным адвокатам и покинул зал суда в сопровождении своего работодателя Огастаса Пембертона, который, как рассказывали в газете в тот же день, продолжал спокойно заниматься текущими делами. Бизнес есть бизнес.
   Возможно, я, конечно, несколько приукрашиваю. Но впечатления от репортажа воспроизвожу точно. В те времена мы не считали нужным придерживаться объективного тона в публикациях подобного рода. Мы старались быть честными и прямодушными и не прикидывались святошами, для которых превыше всего объективность, на самом деле не позволяющая читателю разобраться в сути дела.
   Симмонс был правительственным чиновником — главой таможенного управления порта, когда торговая компания Огастаса Пембертона взяла его на жалованье, то есть, попросту говоря, купила. Портовая таможня осуществляла надзор за кораблями и состоянием судов, инспектировала грузы, прибывающие на причалы и вообще контролировала морскую коммерцию в Гудзоновом заливе. Естественно, это муниципальное управление являлось надежной кормушкой для твидовского круга. Симмонс делился с Твидом, тем самым обеспечив себе долгое безбедное существование. Это означало, что Пембертон предложил ему достаточно много, сумев подтолкнуть Симмонса на должностное преступление.
   Должен сказать, что этот Симмонс был нездоровым человеком, который оставался верным Огастасу Пембертону до конца. Правда, утверждая это, я вступаю на зыбкую почву. По некоторым соображениям я вынужден сообщать вам сведения о происшедших событиях не в хронологическом порядке. Так вот, от молодой вдовы Пембертона, Сары, его второй жены, я услышал в свое время, насколько близок был Юстас Симмонс с Огастасом Пембертоном. Он был ближе к Огастасу, чем Сара или первая жена Пембертона. Симмонс знал это и всячески подчеркивал.
   — Любая женщина испытывала неловкость в присутствии мистера Симмонса, — говорила мне Сара Пембертон, когда мне удалось завоевать ее доверие. Она слегка покраснела, рассказывая об этом. — Дело не в том, что он говорил, он вообще очень мало говорил. Но в звуках его голоса было что-то гипнотизирующее. Я не считаю, что преувеличиваю. В его присутствии я чувствовала себя какой-то… случайной. Думаю, что он вообще очень мало интересовался женщинами.
   Она говорила мне эти веши, когда исчезновение Мартина перестало быть изолированным происшествием, а вплелось в паутину других событий, не менее прискорбных. Я не видел портретов отца Мартина и его фактотума[2], но их моральный облик не представлял для меня никакой загадки. Мы можем судить о человеке по тому, кого он выбирает себе в наперсники. Но это было еще не самое большое зло. За Пембертоном и иже с ним стояла власть. Достаточно посмотреть на список высших лиц города, которые побывали на похоронах Огастаса, и обратить внимание, каюсь, и я грешен, на раболепный отчет «Телеграм» об этих похоронах.
   Вот этот отчет черным по белому: «Мистер Огастас Пембертон, торговец и патриот, скончался в возрасте шестидесяти девяти лет от болезни крови в сентябре 1870 года и нашел вечное упокоение на епископальном Сент-Джеймсском кладбище. Мы с радостью воспринимаем тот факт, что сей достойный гражданин прибыл к нам, не имея в кармане ни единого пенни, как бедный, необразованный иммигрант-англичанин. Этот человек нанялся слугой и отработал по контракту целых семь лет на своего хозяина. Мы восхищаемся тем, что он никогда не скрывал этого факта своей биографии. В свои зрелые годы, будучи членом Сервейор-клаб, сидя за ленчем за длинным столом, он часто рассказывал окружающим о своих первых годах в Нью-Йорке как о примере исполнения великого Американского Идеала». Боже милостивый, он, ко всему прочему, был еще и первостатейным занудой!
   В некрологе нельзя упоминать, что оплакиваемый в домашнем обиходе ценил только вещи, что он преступал все моральные и нравственные законы, грешил против вкуса и такта. Но могу предположить, насколько трепетно и сентиментально относился Огастас к деньгам и собственности. К концу срока своего контракта он стал учеником каретных дел мастера и в конце концов купил предприятие человека, который его нанимал. Вырученные деньги он вложил в приобретение корабельных лавок. Тем самым было положено начало его карьере — Огастас не имел склонности ни к какому делу конкретно, он был до смерти верен искусству покупать и продавать предприятия. Эта деятельность к тридцати годам принесла свои плоды — его стали считать самым выдающимся и удачливым нью-йоркским торговцем. Естественно, в некрологе ничего не было сказано о работорговле. Мы писали о том, что он стал блестящим брокером и вскоре после этого проявил свои способности в работе с ценными бумагами — коммерческими сертификатами, акциями, бонами и федеральными облигациями. Он стал владельцем места на Нью-Йоркской валютной бирже благодаря своей ловкости и тому, что сумел подставить конкурента. Мы представили старого негодяя этаким бережливым, земным янки. Этот человек не афишировал свое истинное положение в коммерческом мире. Он не выставлял напоказ свое богатство, не приобрел роскошных апартаментов в престижном районе, не завел он и большого штата сотрудников, которые вели бы его дела. Держу пари, всего этого он не делал. «Все у меня здесь, — говорил он, приложив указательный палец ко лбу. — Моя голова — это моя контора, мой склад и мои бухгалтерские книги».
   Думаю, что он никогда в жизни не читал Томаса Пейна[3], который сказал когда-то: «Мой мозг — это моя церковь». Деист, несмотря на то что даже в 1870 году считалось предосудительным и скандальным сотворение кумира из самого себя, тем не менее может служить для всех нас образцом, если оставляет после себя миллионное состояние.
   Как утверждает апологет Огастаса, доктор Чарлз Гримшоу, слава снизошла на Пембертона во время войны, когда он положил свои недюжинные способности на алтарь отечества, когда он снабжал квартирмейстеров-северян товарами, доставленными из Китая, говорят, что из самого Пекина. Но что можно спросить с церковников? Эти люди всегда в положении нищих, просящих подаяние, поэтому с годами они выработали такое же благосклонное отношение к тугим кошелькам, какое характерно, кроме них, еще для политиков. Кто-то из администрации мистера Линкольна оказался не менее снисходителен к богатству: я сидел в нашем газетном морге и чувствовал себя обманутым и покинутым сиротой, читая, что Огастас Пембертон был среди гостей обеда, который благодарная нация устроила в честь торговцев-патриотов в Белом доме в 1864 году. Кстати, на обеде присутствовал и сам президент.

Глава шестая

   Я знал Чарлза Гримшоу, и, надо отдать ему справедливость, в пятидесятые годы этот пастор был твердым сторонником аболиционизма[4], что было непросто в нашем городе, кишевшем тайными сторонниками южан. Во всяком случае, его убеждения стали основной причиной отхода от него немалой части паствы. Все же, несмотря на это, то было счастливое для него время. Он никогда не блистал как оратор или выдающийся моральный авторитет, но пользовался уважением среди своих коллег и имел преданных прихожан из числа состоятельных людей. Ко дню смерти Огастаса Пембертона лучшие времена для этого достойного священнослужителя и его церкви давно миновали. Состоятельные прихожане покинули его, переселившись на север, в солнечный район Тридцать четвертой улицы, а потом и еще дальше — на Сорок вторую. В приходе Гримшоу коммерческие здания заняли место жилых домов, и если раньше церковь Святого Иакова гордо возвышалась на местности, то теперь она оказалась в тени воздвигнутых по соседству монстров. Торжественная суровость выстроенной из красного кирпича церкви стала выглядеть забавным анахронизмом, памятники на приходском кладбище покрылись мхом и покосились. Что может устоять перед неторопливой поступью вечного времени?.. В эти печальные дни похороны Огастаса стали напоминанием о славных временах, и на какие-то полтора часа церковь Святого Иакова снова почувствовала себя Высокой Матерью Церковью. Так что нетрудно понять, почему пастор произнес на похоронах столь прочувствованный панегирик.
   Раньше я всегда думал, что любой пастор может найти достаточное количество бедняков, способных заполнить все свободные места на церковных скамьях. Но преподобный Гримшоу своим высоким, прерывающимся голосом развеял мои заблуждения, сказав, что бедняки не очень охотно посещают англиканскую церковь. Например, новые иммигранты в большинстве своем были католиками из Ирландии и Германии. Но главное зло вовсе не в католиках. «Они появились здесь намного раньше нас», — сказал преподобный, под словом «здесь» он имел в виду: «здесь, на земле», так мне, во всяком случае, кажется. Нет, судорожно сжимать в руках распятие и мерить нервными шагами тесное пространство его кабинета заставляли достойного пастора разного рода прозелиты[5], расплодившиеся в окрестностях города — адвентисты и миллериты, трясуны и квакеры, сведенборговцы, перфекционисты и мормоны… «Им несть числа, они приходят сюда из нищих, полуразрушенных районов и вышагивают по Бродвею с висящими на плечах плакатами, возвещающими конец света. Они соблазняют людей в пивных, они устраивают свои собрания на площади перед оперным театром. Они проповедуют на паромах Гудзона. Вы не поверите, но вчера я выгнал одного из них прямо отсюда — этот человек нес свою ересь прямо на пороге святого храма — представляете себе, до чего дошло дело! Говоря о Боге, эти люди теряют всякий стыд. Да простит меня Христос, но я вынужден сомневаться в искренности этих проповедников: они настолько всуе упоминают имя нашего Господа, что не могут называться христианами».
   У него была очень нежная и тонкая кожа, у преподобного Гримшоу, кожа холеной старухи… тонкая, как пергамент, сухая и чистая. Черты лица отличались правильностью, но были очень мелкими. Нос был настолько маленьким, что непонятно, на чем держалось пенсне доктора Гримшоу. Но глаза… глаза оставались энергичными, быстрыми, и в них до сих пор горел огонь. Сквозь длинные седые волнистые волосы проглядывала розовая лысина. Он был всегда чисто выбрит, аккуратно подстрижен. Все в нем — от маленьких ступней до крошечных ушей — выглядело идеально пропорционально. В нем присутствовала особенная стать, которая позволяет украшать себя любой одеждой, будь это даже церковный воротник и черный блестящий нагрудник.
   Что касается меня, то должен признаться, если, конечно, здесь уместно это слово, что я — бывший пресвитерианец. Частое употребление затерло это слово, сделав его блеклым и поношенным, для меня же оно стало синонимом нищеты духа, а отнюдь не его величия. Что касается моего отношения к уличным проповедникам из полуразрушенных районов — то… а почему бы, в конце концов, и нет? Если ищешь Бога — откажись от собственности. Возможно, бородатые фанатики были правы, присвоив себе право говорить от имени Бога — ведь все их имущество состояло из плакатов с пророчествами о скором втором пришествии. Почему, собственно, к Богу можно обращаться только в церкви? Почему тех, кто считает, что к Нему можно обратиться из канавы или проповедовать среди снующих взад и вперед карет и лошадей, так охотно объявляют сумасшедшими? О церкви же я могу сказать следующее: независимо от того, к какому направлению она принадлежит — я не могу авторитетно говорить, к примеру, о мечетях, я там не был, но думаю, все, что будет сказано, можно с полным правом отнести и к ним — и в каком стиле построена: в готическом, романском или арабском, внутри пахнет совершенно одинаково. Я думаю, что это запах свечей, или, быть может, аромат высоких помыслов, может быть, это едкий запах собранных вместе горячих человеческих тел, источающих всеми своими железами благоговение, которое год за годом оседает на холодных камнях стен храмов. Короче, я не знаю, что это за запах, но я ощущал его даже в кабинете доктора Гримшоу. Может быть, это пахли молитвенники, покрытые плесенью святости?
   Как вы, должно быть, уже заподозрили, я не делился с преподобным такими чувствами, иначе он не принял бы меня в тот же день, когда я письменно известил его о своем намерении посетить церковь Святого Иакова. Потом я терпеливо ждал, когда иссякнет его гневная филиппика против самозванных пророков. Наконец, преподобный успокоился и сел в кресло. И тут я назвал имя Мартина. Я не стал говорить, что опасаюсь за его жизнь… я просто сказал пастору о словах Мартина по поводу того, что его отец до сих пор жив.
   — Да, — согласился Гримшоу, — кажется, его действительно очень беспокоит эта мысль.
   — Вы осуждаете его за это?
   — Позвольте мне сказать вот что: у Мартина Пембертона одна из тех смятенных душ, которые воображают, что Спаситель ждет их с распростертыми объятиями.
   — Когда вы в последний раз видели Мартина?
   — Однажды ночью он постучался в мою дверь.
   — И это было?..
   — Это было, как раз когда шли дожди, в апреле. — Вот уж никогда бы не подумал, что Мартин может ночью постучаться в дом пастора. Это мог бы сделать кто угодно, но только не Мартин. Во всяком случае, мне всегда так казалось. — Он не стал дожидаться, пока моя служанка доложит о его приходе, а прошел ко мне, проскочив мимо нее. У него был какой-то заброшенный вид. Да поможет нам Бог. На плечи его был накинут заношенный плащ, костюм забрызган грязью и разорван в нескольких местах. На лице — безобразный синяк. Он прошел прямо в мой кабинет и сел в кресло, где сейчас сидите вы. Сначала он не стал мне ничего объяснять, он просто смотрел на меня, как генерал, солдаты которого взяли меня в плен и привели в его ставку. Потом он заговорил, исподлобья глядя на меня: «Доктор Гримшоу, я сейчас расскажу вам нечто очень важное, то, что я видел, потом я спрошу у вас кое-что об этом деле, а потом вы решите, что я потерял разум, это я вам гарантирую». Вот что он сказал. Когда он вломился ко мне, я как раз читал монографию о шумерской клинописной легенде, в которой описывается такой же потоп, как в «Бытии»… У него был такой вид, словно он сам стал жертвой шумерского потопа.
   В этом месте доктор стрельнул в меня глазами, словно ожидая, что столь прожженный газетчик, как я, не сможет пройти мимо такого слова, и мне пришлось ублажить старика. Я сказал, что не знал, что Гримшоу такой ученый человек.
   — О, нет, нет, — возразил он с самоуничижительной улыбкой, — это вовсе не так, но я стараюсь переписываться с настоящими учеными. Богословы, особенно европейские, в последнее время нашли очень интересные свидетельства о подробностях жизни нашего Господа. В этом отношении шумерский текст очень важен для богословия. Если ваши читатели проявят заинтересованность, думаю, не составит большого труда…
   — Что он видел?
   — Кто… видел?
   — Мартин. Он сказал вам. что что-то видел.
   Кажется, преподобный решил, будто я тоже жертва шумерского потопа. Пастор откашлялся и собрался с духом.
   — Да, за долгие годы пасторского служения я привык общаться с хрупкими, а порой с закосневшими в высокомерии душами. Это последнее относится, к сожалению, к Мартину. Он был не в состоянии просто спросить о чем-либо, нет, ему обязательно надо было сначала подвергнуть меня моральной экзекуции. Как же он сказал? «Я принимаю вас в общество смерти, и не потому, что вы отпели члена нашей семьи, но потому, что вы — жрец смерти и культа смерти». Каково, а? «Ваш Иисус — это воплощенная смерть, хотя вы приписываете ему вечную жизнь. Каждая конфессия прежде всего напоминает нам о его смерти, даже его воплощение, которое вы, священнослужители, носите на груди, показывает нам агонию его вечного умирания. Так что я пришел по верному адресу… Скажите мне, это верно, что через несколько лет после распятия Христа римляне отменили смертную казнь этим способом, посчитав, что слишком жестоко создавать такие варварские легенды?»
   Вас это может удивить, мистер Макилвейн, но подобные изыскания о Христе мне хорошо известны. Истинная вера все это уже слышала, и не раз, и все вынесла. Такие измышления не могут нанести урон вере Христовой… Кроме того, ясно, что люди, у которых все в порядке, никогда не стучатся ночью в дом священнослужителя, это делают, как правило, люди, у которых в душе возникает разлад с самим собой. Я решил, что молодой Пембертон попросту сошел с ума, даже не слыша еще его бредовых высказываний и его странного вопроса, который он мне все-таки задал.
   «Вот что, — сказал он, уставившись в пол. — Пусть будет, что будет. Простите, если я чем-то обидел вас. Мои мысли в страшном смятении. Мне не следовало бы об этом говорить… о том, что привело меня к вам».
   «Что случилось, Мартин?»
   Он подался ко мне всем телом, посмотрел мне в глаза и ответил тоном — то ли очень серьезным, то ли шутовским — этого я не могу понять до сих пор: «Преподобный отец, вы можете поклясться, что мой отец мертв?»
   «Что?» — переспросил я, не в силах понять, что он имеет в виду. Стало очень тревожно на душе. Мне совершенно не понравилось, что он говорит. Вид его тоже не внушал ничего хорошего.
   «Все очень просто. Мы либо живы, либо мертвы — третьего не дано. Так я хочу, чтобы вы отнесли отца или к тому, или к этому классу — либо к живым, либо к мертвым». Я продолжал взирать на него с полным недоумением, тогда он в отчаянном жесте воздел руки вверх. «О великий Боже! Просвети этот мозг! Доктор, вы что, перестали понимать английский язык? Ответьте мне! Умер ли мой отец, Огастас Пембертон? Можете ли вы поклясться именем вашего Бога в том, что он действительно мертв, что мой отец действительно умер?»
   «Мой дорогой юноша, то, что вы позволяете себе, — просто неприлично. Я был другом и священником вашего отца. Я дал ему последнее благословение и молил Господа помиловать его душу».
   «Но он умер или нет? Лично я не видел его мертвым, я не видел тела!»
   «Вы хотите очень необычного утешения. Может быть, воспоминания о похоронах…»
   «Дело не в похоронах, доктор Гримшоу, я хочу, чтобы вы поклялись, как свидетель».
   Я говорил с ним, как говорил бы с сумасшедшим, да он и вправду был явно не в своем уме. Отец Мартина умер. Молодой человек глубоко вздохнул: «Хорошо. Все это не так уж и трудно. Вы мне все сказали, а теперь я поведаю вам, что произошло со мной, а вы сделаете вывод, какой посчитаете нужным, и мы забудем об этом разговоре, и я снова смогу спокойно спать».
   Расхаживая по комнате, он начал рассказывать свою историю… Она оказалась очень необычной, я бы сказал, экстраординарной. Он ходил взад и вперед и рассказывал, рассказывал скорее себе, нежели мне. Рассказ его был настолько живым, что я мог вообразить все, что слышал от него, так, словно мы все видели вместе… В то утро он шел по Бродвею к Принтинг-Хаус-сквер. Естественно, он направлялся в «Телеграм», то есть к вам! В кармане у него лежала написанная им рецензия. Мартин — хороший писатель? Он пишет так же хорошо, как говорит?
   — Это лучший из моих авторов, — искренне ответил я.
   — Да, в нем действительно что-то есть. По крайней мере, можно точно утверждать, что он живет своим умом. Он никогда не жалел о том, что сделал, хотя это лишило его огромного наследства, которое, без сомнения, целиком досталось бы ему. Но человек сделал свой выбор.
   Вы, конечно, понимаете, что пастор, который многие годы произносил проповеди, умеет рассказать так, чтобы привлечь внимание собеседника. Итак, вот эта история в изложении доктора Гримшоу; я постараюсь поведать ее вам без искажений.
   В то утро небо было покрыто тяжелыми дождевыми тучами. Мой автор шел ко мне с очередной рецензией в кармане. Шел он по Бродвею. Бродвей тогда являлся главной деловой улицей, движение по нему в то утро, как, впрочем, и всегда, было весьма хаотичным. Кучера то и дело натягивали вожжи, сбивая лошадей с шага, хотя те и без того двигались, не соблюдая аллюра, что типично для лошадей, когда они вынуждены скакать по тесным улицам, не имея перед собой достаточного пространства. Отовсюду слышалась какофония звонкого стука копыт по булыжнику мостовой. К этой какофонии примешивались крики регулировщиков, звон гонга конки и скрежет колес о рельсы. Стоял треск и стук бесчисленного множества карет, телег, повозок и подвод.
   На пересечении Бродвея и Принс-стрит он увидел омнибус, на дверях которого был написан традиционный сценический ландшафт. В те времена конки и омнибусы были, пожалуй, самыми распространенными видами транспорта. Но именно эта карета, казалось, светилась в сумраке улицы. Пассажиры омнибуса были почти исключительно старики, все, как один, в черных, наглухо застегнутых пальто и высоких шляпах. Карета дергалась в такт лихорадочному движению, то трогаясь, то снова останавливаясь, и головы престарелых пассажиров дергались в том же ритме.
   Вокруг царила обычная нью-йоркская неразбериха — крики и ругань. Какой-то полицейский вышел на середину улицы, чтобы освободить сцепившиеся между собой повозки. Старики в омнибусе, казалось, не замечали перипетий своей поездки. Они, на первый взгляд, были погружены в себя, не обращая внимание на шум, суету, да и на сам город, по которому ехали.
   В дальнейшем своем рассказе я постараюсь передать то, что непосредственно переживал Пембертон, поэтому перейду на настоящее время в изложении событий. Вы, конечно, понимаете, что это восприятие было сначала профильтровано сознанием доктора Гримшоу, а потом моим, к тому же прошло уже много лет; но… я все же попробую. Мартина едва не сбивают с ног в толпе пешеходов. Люди скапливаются огромными толпами на перекрестках и, выждав удобный момент, бросаются вперед и обильными потоками растекаются по улицам. Мартин в последний момент, чтобы устоять на ногах, хватается за фонарный столб. В этот момент вспышка молнии освещает огромные окна отделанного металлом исполинского фасада какого-то склада на другой стороне улицы. Затем раздается удар грома. Лошади испуганно храпят и бьют копытами, все бегут искать укрытия, видя первые падающие на землю капли дождя. Мартин слышит, как лихорадочно трепещут крылья голубей, описывающих круги около высоких крыш. Рядом мальчишка-газетчик звонко выкрикивает заголовки. Тут около Мартина оказывается ветеран армии северян с цинковой кружкой для сбора подаяний. На ветеране надеты немыслимые обноски его старого мундира.
   Быстро пересекши улицу, Мартин идет следом за омнибусом. Мысленно он спрашивает себя, что такого необычного увидел он в одном из стариков, что отвлекся от своих насущных дел. Он бросает еще один взгляд на пассажиров, сидящих в погруженной во тьму карете. С полей шляпы Мартина стекает пелена дождевой воды. Все видится ему как сквозь полупрозрачную занавеску. Но главное он замечает: эти люди не просто старые, они, кроме всего прочего, и больны. Черты их лиц заострены, их покрывает смертельная бледность. Точно так же выглядел его отец, прикованный в последние свои дни к одру болезни. Как все это было ему знакомо! Старики или люди, которых преждевременно состарила болезнь. Но это еще не все. Эти призраки, казалось, не видели вокруг себя ничего, мир не интересовал их. Может быть, едет похоронная процессия, но почему тогда карета не затянута траурным крепом? У Мартина появляется странное ощущение, что если эти старики и оплакивают кого-то, то эти кто-то — они сами.