— Я слышал… — не решался высказать мысль свою Лембке, — я слышал, что вы, возвратясь из-за границы, где следует изъявили… вроде раскаяния?
   — Ну, там что бы ни было.
   — Да и я, разумеется, не желаю входить… но мне всё казалось, вы здесь до сих пор говорили совсем в ином стиле, о христианской вере, например, об общественных установлениях и, наконец, о правительстве…
   — Мало ли что я говорил. Я и теперь то же говорю, только не так эти мысли следует проводить, как те дураки, вот в чем дело. А то что в том, что укусил в плечо? Сами же вы соглашались со мной, только говорили, что рано.
   — Я не про то, собственно, соглашался и говорил, что рано.
   — Однако же у вас каждое слово на крюк привешено, хе-хе! осторожный человек! — весело заметил вдруг Петр Степанович. — Слушайте, отец родной, надо же было с вами познакомиться, ну вот потому я в моем стиле и говорил. Я не с одним с вами, а со многими так знакомлюсь. Мне, может, ваш характер надо было распознать.
   — Для чего бы вам мой характер?
   — Ну почем я знаю, для чего (он опять рассмеялся). Видите ли, дорогой и многоуважаемый Андрей Антонович, вы хитры, но до этогоеще не дошло и, наверно, не дойдет, понимаете? Может быть, и понимаете? Я хоть и дал, где следует, объяснения, возвратясь из-за границы, и, право, не знаю, почему бы человек известных убеждений не мог действовать в пользу искренних своих убеждений… но мне никто еще тамне заказывал вашего характера, и никаких подобных заказов оттудая еще не брал на себя. Вникните сами: ведь мог бы я не вам открыть первому два-то имени, а прямо тудамахнуть, то есть туда, где первоначальные объяснения давал; и уж если б я старался из-за финансов али там из-за выгоды, то, уж конечно, вышел бы с моей стороны нерасчет, потому что благодарны— то будут теперь вам, а не мне. Я единственно за Шатова, — с благородством прибавил Петр Степанович, — за одного Шатова, по прежней дружбе… Ну, а там, пожалуй, когда возьмете перо, чтобы тудаотписать, ну похвалите меня, если хотите… противоречить не стану, хе-хе! Adieu, однако же, засиделся, и не надо бы столько болтать! — прибавил он не без приятности и встал с дивана.
   — Напротив, я очень рад, что дело, так сказать, определяется, — встал и фон Лембке, тоже с любезным видом, видимо под влиянием последних слов. — Я с признательностию принимаю ваши услуги и, будьте уверены, всё, что можно с моей стороны насчет отзыва о вашем усердии…
   — Шесть дней, главное, шесть дней сроку, и чтобы в эти дни вы не шевелились, вот что мне надо!
   — Пусть.
   — Разумеется, я вам рук не связываю, да и не смею. Не можете же вы не следить; только не пугайте гнезда раньше времени, вот в чем я надеюсь на ваш ум и на опытность. А довольно у вас, должно быть, своих-то гончих припасено и всяких там ищеек, хе-хе! — весело и легкомысленно (как молодой человек) брякнул Петр Степанович.
   — Не совсем это так, — приятно уклонился Лембке. — Это — предрассудок молодости, что слишком много припасено… Но кстати, позвольте одно словцо: ведь если этот Кириллов был секундантом у Ставрогина, то и господин Ставрогин в таком случае…
   — Что Ставрогин?
   — То есть если они такие друзья?
   — Э, нет, нет, нет! Вот тут маху дали, хоть вы и хитры. И даже меня удивляете. Я ведь думал, что вы насчет этого не без сведений… Гм, Ставрогин — это совершенно противоположное, то есть совершенно… Avis au lecteur. [131]
   — Неужели! и может ли быть? — с недоверчивостию произнес Лембке. — Мне Юлия Михайловна сообщила, что, по ее сведениям из Петербурга, он человек с некоторыми, так сказать, наставлениями…
   — Я ничего не знаю, ничего не знаю, совсем ничего. Adieu. Avis au lecteur! — вдруг и явно уклонился Петр Степанович.
   Он полетел к дверям.
   — Позвольте, Петр Степанович, позвольте, — крикнул Лембке, — еще одно крошечное дельце, и я вас не задержу.
   Он вынул из столового ящика конверт.
   — Вот-с один экземплярчик, по той же категории, и я вам тем самым доказываю, что вам в высшей степени доверяю. Вот-с, и каково ваше мнение?
   В конверте лежало письмо, — письмо странное, анонимное, адресованное к Лембке и вчера только им полученное. Петр Степанович, к крайней досаде своей, прочел следующее:
   «Ваше превосходительство!
   Ибо по чину вы так. Сим объявляю в покушении на жизнь генеральских особ и отечества; ибо прямо ведет к тому. Сам разбрасывал непрерывно множество лет. Тоже и безбожие. Приготовляется бунт, а прокламаций несколько тысяч, и за каждой побежит сто человек, высуня язык, если заранее не отобрать начальством, ибо множество обещано в награду, а простой народ глуп, да и водка. Народ, почитая виновника, разоряет того и другого, и, боясь обеих сторон, раскаялся, в чем не участвовал, ибо обстоятельства мои таковы. Если хотите, чтобы донос для спасения отечества, а также церквей и икон, то я один только могу. Но с тем, чтобы мне прощение из Третьего отделения по телеграфу немедленно одному из всех, а другие пусть отвечают. На окошке у швейцара для сигнала в семь часов ставьте каждый вечер свечу. Увидав, поверю и приду облобызать милосердную длань из столицы, но с тем, чтобы пенсион, ибо чем же я буду жить? Вы же не раскаетесь, потому что вам выйдет звезда. Надо потихоньку, а не то свернут голову.
   Вашего превосходительства отчаянный человек.
   Припадает к стопам
   раскаявшийся вольнодумец Incognito».
   Фон Лембке объяснил, что письмо очутилось вчера в швейцарской, когда там никого не было.
   — Так вы как же думаете? — спросил чуть не грубо Петр Степанович.
   — Я бы предположил, что это анонимный пашквиль, в насмешку.
   — Вероятнее всего, что так и есть. Вас не надуешь.
   — Я главное потому, что так глупо.
   — А вы получали здесь еще какие-нибудь пашквили?
   — Получал раза два, анонимные.
   Ну, уж разумеется, не подпишут. Разным слогом? Разных рук?
   — Разным слогом и разных рук.
   — И шутовские были, как это?
   — Да, шутовские, и знаете… очень гадкие.
   — Ну, коли уж были, так, наверно, и теперь то же самое.
   — А главное потому, что так глупо. Потому что те люди образованные и, наверно, так глупо не напишут.
   — Ну да, ну да.
   — А что, если это и в самом деле кто-нибудь хочет действительно донести?
   — Невероятно, — сухо отрезал Петр Степанович. — Что значит телеграмма из Третьего отделения и пенсион? Пашквиль очевидный.
   — Да, да, — устыдился Лембке.
   — Знаете что, оставьте-ка это у меня. Я вам наверно разыщу. Раньше, чем тех, разыщу.
   — Возьмите, — согласился фон Лембке, с некоторым, впрочем, колебанием.
   — Вы кому-нибудь показывали?
   — Нет, как можно, никому.
   — То есть Юлии Михайловне?
   — Ах, боже сохрани, и ради бога не показывайте ей сами! — вскричал Лембке в испуге. — Она будет так потрясена… и рассердится на меня ужасно.
   — Да, вам же первому и достанется, скажет, что сами заслужили, коли вам так пишут. Знаем мы женскую логику. Ну, прощайте. Я вам, может, даже дня через три этого сочинителя представлю. Главное, уговор!
IV
   Петр Степанович был человек, может быть, и неглупый, но Федька Каторжный верно выразился о нем, что он «человека сам сочинит да с ним и живет». Ушел он от фон Лембке вполне уверенный, что по крайней мере на шесть дней того успокоил, а срок этот был ему до крайности нужен. Но идея была ложная, и всё основано было только на том, что он сочинил себе Андрея Антоновича, с самого начала и раз навсегда, совершеннейшим простачком.
   Как и каждый страдальчески мнительный человек, Андрей Антонович всяческий раз бывал чрезвычайно и радостно доверчив в первую минуту выхода из неизвестности. Новый оборот вещей представился ему сначала в довольно приятном виде, несмотря на некоторые вновь наступавшие хлопотливые сложности. По крайней мере старые сомнения падали в прах. К тому же он так устал за последние дни, чувствовал себя таким измученным и беспомощным, что душа его поневоле жаждала покоя. Но увы, он уже опять был неспокоен. Долгое житье в Петербурге оставило в душе его следы неизгладимые. Официальная и даже секретная история «нового поколения» ему была довольно известна, — человек был любопытный и прокламации собирал, — но никогда не понимал он в ней самого первого слова. Теперь же был как в лесу: он всеми инстинктами своими предчувствовал, что в словах Петра Степановича заключалось нечто совершенно несообразное, вне всяких форм и условий, — «хотя ведь черт знает что может случиться в этом „новом поколении“ и черт знает как это у них там совершается!» — раздумывал он, теряясь в соображениях.
   А тут как нарочно снова просунул к нему голову Блюм. Все время посещения Петра Степановича он выжидал недалеко. Блюм этот приходился даже родственником Андрею Антоновичу, дальним, но всю жизнь тщательно и боязливо скрываемым. Прошу прощения у читателя в том, что этому ничтожному лицу отделю здесь хоть несколько слов. Блюм был из странного рода «несчастных» немцев — я вовсе не по крайней своей бездарности, а именно неизвестно почему. «Несчастные» немцы не миф, а действительно существуют, даже в России, и имеют свой собственный тип. Андрей Антонович всю жизнь питал к нему самое трогательное сочувствие и везде, где только мог, по мере собственных своих успехов по службе, выдвигал его о на подчиненное, подведомственное ему местечко; но тому нигде не везло. То место оставлялось за штатом, то переменялось начальство, то чуть не упекли его однажды с другими под суд. Был он аккуратен, но как-то слишком, без нужды и во вред себе, мрачен; рыжий, высокий, сгорбленный, унылый, даже чувствительный и, при всей своей приниженности, упрямый и настойчивый, как вол, хотя всегда невпопад. К Андрею Антоновичу питал он с женой и с многочисленными детьми многолетнюю и благоговейную привязанность. Кроме Андрея Антоновича, никто никогда не любил его. Юлия Михайловна сразу его забраковала, но одолеть упорство своего супруга не могла. Это была их первая супружеская ссора, и случилась она тотчас после свадьбы, в самые первые медовые дни, когда вдруг обнаружился пред нею Блюм, до тех пор тщательно от нее припрятанный, с обидною тайной своего к ней родства. Андрей Антонович умолял сложа руки, чувствительно рассказал всю историю Блюма и их дружбы с самого детства, но Юлия Михайловна считала себя опозоренною навеки и даже пустила в ход обмороки. Фон Лембке не уступил ей ни шагу и объявил, что не покинет Блюма ни за что на свете и не отдалит от себя, так что она наконец удивилась и принуждена была позволить Блюма. Решено было только, что родство будет скрываемо еще тщательнее, чем до сих пор, если только это возможно, и что даже имя и отчество Блюма будут изменены, потому что его тоже почему-то звали Андреем Антоновичем. Блюм у нас ни с кем не познакомился, кроме одного только немца-аптекаря, никому не сделал визитов и, по обычаю своему, зажил скупо и уединенно. Ему давно уже были известны и литературные грешки Андрея Антоновича. Он преимущественно призывался выслушивать его роман в секретных чтениях наедине, просиживал по шести часов сряду столбом; потел, напрягал все свои силы, чтобы не заснуть и улыбаться; придя домой, стенал вместе с длинноногою и сухопарою женой о несчастной слабости их благодетеля к русской литературе.
   Андрей Антонович со страданием посмотрел на вошедшего Блюма.
   — Я прошу тебя, Блюм, оставить меня в покое, — на чал он тревожною скороговоркой, очевидно желая отклонить возобновление давешнего разговора, прерванного приходом Петра Степановича.
   — И однако ж, это может быть устроено деликатнейше, совершенно негласно; вы же имеете все полномочия, — почтительно, но упорно настаивал на чем-то Блюм, сгорбив спину и придвигаясь всё ближе и ближе мелкими шагами к Андрею Антоновичу.
   — Блюм, ты до такой степени предан мне и услужлив, что я всякий раз смотрю на тебя вне себя от страха.
   — Вы всегда говорите острые вещи и в удовольствии от сказанного засыпаете спокойно, но тем самым себе повреждаете.
   — Блюм, я сейчас убедился, что это вовсе не то, вовсе не то.
   — Не из слов ли этого фальшивого, порочного молодого человека, которого вы сами подозреваете? Он вас победил льстивыми похвалами вашему таланту в литературе.
   — Блюм, ты не смыслишь ничего; твой проект нелепость, говорю тебе. Мы не найдем ничего, а крик подымется страшный, затем смех, а затем Юлия Михайловна…
   — Мы несомненно найдем всё, чего ищем, — твердо шагнул к нему Блюм, приставляя к сердцу правую руку, — мы сделаем осмотр внезапно, рано поутру, соблюдая всю деликатность к лицу и всю предписанную строгость форм закона. Молодые люди, Лямшин и Телятников, слишком уверяют, что мы найдем всё желаемое. Они посещали там многократно. К господину Верховенскому никто внимательно не расположен. Генеральша Ставрогина явно отказала ему в своих благодеяниях, и всякий честный человек, если только есть таковой в этом грубом городе, убежден, что там всегда укрывался источник безверия и социального учения. У него хранятся все запрещенные книги, «Думы» Рылеева, все сочинения Герцена… Я на всякий случай имею приблизительный каталог…
   — О боже, эти книги есть у всякого; как ты прост, мой бедный Блюм!
   — И многие прокламации, — продолжал Блюм, не слушая замечаний. — Мы кончим тем, что непременно нападем на след настоящих здешних прокламаций. Этот молодой Верховенский мне весьма и весьма подозрителен.
   — Но ты смешиваешь отца с сыном. Они не в ладах; сын смеется над отцом явно.
   — Это одна только маска.
   — Блюм, ты поклялся меня замучить! Подумай, он лицо все-таки здесь заметное. Он был профессором, он человек известный, он раскричится, и тотчас же пойдут насмешки по городу, ну и всё манкируем… и подумай, что будет с Юлией Михайловной!
   Блюм лез вперед и не слушал.
   — Он был лишь доцентом, всего лишь доцентом * , и по чину всего только коллежский асессор при отставке, — ударял он себя рукой в грудь, — знаков отличия не имеет, уволен из службы по подозрению в замыслах против правительства. Он состоял под тайным надзором и, несомненно, еще состоит. И ввиду обнаружившихся теперь беспорядков вы, несомненно, обязаны долгом. Вы же, наоборот, упускаете ваше отличие, потворствуя настоящему виновнику.
   — Юлия Михайловна! Убир-райся, Блюм! — вскричал вдруг фон Лембке, заслышавший голос своей супруги в соседней комнате.
   Блюм вздрогнул, но не сдался.
   — Дозвольте же, дозвольте, — приступал он, еще крепче прижимая обе руки к груди.
   — Убир-райся! — проскрежетал Андрей Антонович. — Делай, что хочешь… после… О, боже мой!
   Поднялась портьера, и появилась Юлия Михайловна. Она величественно остановилась при виде Блюма, высокомерно и обидчиво окинула его взглядом, как будто одно присутствие этого человека здесь было ей оскорблением. Блюм молча и почтительно отдал ей глубокий поклон и, согбенный от почтения, направился к дверям на цыпочках, расставив несколько врозь свои руки.
   Оттого ли, что он и в самом деле понял последнее истерическое восклицание Андрея Антоновича за прямое дозволение поступить так, как он спрашивал, или покривил душой в этом случае для прямой пользы своего благодетеля, слишком уверенный, что конец увенчает дело, — но, как увидим ниже, из этого разговора начальника с своим подчиненным произошла одна самая неожиданная вещь, насмешившая многих, получившая огласку, возбудившая жестокий гнев Юлии Михайловны и всем этим сбившая окончательно с толку Андрея Антоновича, ввергнув его, в самое горячее время, в самую плачевную нерешительность.
V
   День для Петра Степановича выдался хлопотливый. От фон Лембке он поскорее побежал в Богоявленскую улицу, но, проходя по Быковой улице, мимо дома, в котором квартировал Кармазинов, он вдруг приостановился, усмехнулся и вошел в дом. Ему ответили: «Ожидают-с», что очень заинтересовало его, потому что он вовсе не предупреждал о своем прибытии.
   Но великий писатель действительно его ожидал, и даже еще вчера и третьего дня. Четвертого дня он вручил ему свою рукопись «Merci» (которую хотел прочесть на литературном утре в день праздника Юлии Михайловны) и сделал это из любезности, вполне уверенный, что приятно польстит самолюбию человека, дав ему узнать великую вещь заранее. Петр Степанович давно уже примечал, что этот тщеславный, избалованный и оскорбительно-недоступный для неизбранных господин, этот «почти государственный ум» просто-запросто в нем заискивает, и даже с жадностию. Мне кажется, молодой человек наконец догадался, что тот если и не считал его коноводом всего тайно-революционного в целой России, то по крайней мере одним из самых посвященных в секреты русской революции и имеющим неоспоримое влияние на молодежь. Настроение мыслей «умнейшего в России человека» интересовало Петра Степановича, но доселе он, по некоторым причинам, уклонялся от разъяснений.
   Великий писатель квартировал в доме своей сестры, жены камергера и помещицы; оба они, и муж и жена, благоговели пред знаменитым родственником, но в настоящий приезд его находились оба в Москве, к великому их сожалению, так что принять его имела честь старушка, очень дальняя и бедная родственница камергера, проживавшая в доме и давно уже заведовавшая всем домашним хозяйством. Весь дом заходил на цыпочках с приездом господина Кармазинова. Старушка извещала в Москву чуть не каждый день о том, как он почивал и что изволил скушать, а однажды отправила телеграмму с известием, что он, после званого обеда у градского головы, принужден был принять ложку одного лекарства. В комнату к нему она осмеливалась входить редко, хотя он обращался с нею вежливо, впрочем сухо, и говорил с нею только по какой-нибудь надобности. Когда вошел Петр Степанович, он кушал утреннюю свою котлетку с полстаканом красного вина. Петр Степанович уже и прежде бывал у него и всегда заставал его за этою утреннею котлеткой, которую тот и съедал в его присутствии, но ни разу его самого не попотчевал. После котлетки подавалась еще маленькая чашечка кофе. Лакей, внесший кушанье, был во фраке, в мягких неслышных сапогах и в перчатках.
   — А-а! — приподнялся Кармазинов с дивана, утираясь салфеткой, и с видом чистейшей радости полез лобызаться — характерная привычка русских людей, если они слишком уж знамениты. Но Петр Степанович помнил по бывшему уже опыту, что он лобызаться-то лезет, а сам подставляет щеку * , и потому сделал на сей раз то же самое; обе щеки встретились. Кармазинов, не показывая виду, что заметил это, уселся на диван и с приятностию указал Петру Стапановичу на кресло против себя, в котором тот и развалился.
   — Вы ведь не… Не желаете ли завтракать? — спросил хозяин, на этот раз изменяя привычке, но с таким, разумеется, видом, которым ясно подсказывался вежливый отрицательный ответ. Петр Степанович тотчас же пожелал завтракать. Тень обидчивого изумления омрачила лицо хозяина, но на один только миг, он нервно позвонил слугу и, несмотря на всё свое воспитание, брезгливо возвысил голос, приказывая подать другой завтрак.
   — Вам чего, котлетку или кофею? — осведомился он еще раз.
   — И котлетку, и кофею, и вина прикажите еще прибавить, я проголодался, — отвечал Петр Степанович, с спокойным вниманием рассматривая костюм хозяина. Господин Кармазинов был в какой-то домашней куцавеечке на вате, вроде как бы жакеточки, с перламутровыми пуговками, но слишком уж коротенькой, что вовсе и не шло к его довольно сытенькому брюшку и к плотно округленным частям начала его ног; но вкусы бывают различны. На коленях его был развернут до полу шерстяной клетчатый плед, хотя в комнате было тепло.
   — Больны, что ли? — заметил Петр Степанович.
   — Нет, не болен, но боюсь стать больным в этом климате, — ответил писатель своим крикливым голосом, впрочем нежно скандируя каждое слово и приятно, по-барски, шепелявя, — я вас ждал еще вчера.
   — Почему же? я ведь не обещал.
   — Да, но у вас моя рукопись. Вы… прочли?
   — Рукопись? какая?
   Кармазинов удивился ужасно.
   — Но вы, однако, принесли ее с собою? — встревожился он вдруг до того, что оставил даже кушать и смотрел на Петра Степановича с испуганным видом.
   — Ах, это про эту «Bonjour», что ли…
   — «Merci».
   — Ну пусть. Совсем забыл и не читал, некогда. Право, не знаю, в карманах нет… должно быть, у меня на столе. Не беспокойтесь, отыщется.
   — Нет, уж я лучше сейчас к вам пошлю. Она может пропасть, и, наконец, украсть могут.
   — Ну, кому надо! Да чего вы так испугались, ведь у вас, Юлия Михайловна говорила, заготовляется всегда по нескольку списков * , один за границей у нотариуса, другой в Петербурге, третий в Москве, потом в банк, что ли, отсылаете.
   — Но ведь и Москва сгореть может, а с ней моя рукопись. Нет, я лучше сейчас пошлю.
   — Стойте, вот она! — вынул Петр Степанович из заднего кармана пачку почтовых листиков. — Измялась немножко. Вообразите, как взял тогда у вас, так и пролежала все время в заднем кармане с носовым платком; забыл.
   Кармазинов с жадностию схватил рукопись, бережно осмотрел ее, сосчитал листки и с уважением положил покамест подле себя, на особый столик, но так, чтоб иметь ее каждый миг на виду.
   — Вы, кажется, не так много читаете? — прошипел он, не вытерпев.
   — Нет, не так много.
   — А уж по части русской беллетристики — ничего?
   — По части русской беллетристики? Позвольте, я что-то читал… «По пути»… или «В путь»… или «На перепутье» * , что ли, не помню. Давно читал, лет пять. Некогда.
   Последовало некоторое молчание.
   — Я, как приехал, уверил их всех, что вы чрезвычайно умный человек, и теперь, кажется, все здесь от вас без ума.
   — Благодарю вас, — спокойно отозвался Петр Степанович.
   Принесли завтрак. Петр Степанович с чрезвычайным аппетитом набросился на котлетку, мигом съел ее, выпил вино и выхлебнул кофе.
   «Этот неуч, — в раздумье оглядывал его искоса Кармазинов, доедая последний кусочек и выпивая последний глоточек, — этот неуч, вероятно, понял сейчас всю колкость моей фразы… да и рукопись, конечно, прочитал с жадностию, а только лжет из видов. Но может быть и то, что не лжет, а совершенно искренно глуп. Гениального человека я люблю несколько глупым Уж не гений ли он какой у них в самом деле, черт его, впрочем, дери».
   Он встал с дивана и начал прохаживаться по комнате из угла в угол, для моциону, что исполнял каждый раз после завтрака.
   — Скоро отсюда? — спросил Петр Степанович с кресел, закурив папироску.
   — Я, собственно, приехал продать имение и завишу теперь от моего управляющего.
   — Вы ведь, кажется, приехали потому, что там эпидемии после войны ожидали?
   — Н-нет, не совсем потому, — продолжал господин Кармазинов, благодушно скандируя свои фразы и при каждом обороте из угла в другой угол бодро дрыгая правою ножкой, впрочем чуть-чуть. — Я действительно, — усмехнулся он не без яду, — намереваюсь прожить как можно дольше. В русском барстве есть нечто чрезвычайно быстро изнашивающееся, во всех отношениях. Но я хочу износиться как можно позже и теперь перебираюсь за границу совсем; там и климат лучше, и строение каменное, и всё крепче. На мой век Европы хватит, я думаю. Как вы думаете?
   — Я почем знаю.
   — Гм. Если там действительно рухнет Вавилон и падение его будет великое * (в чем я совершенно с вами согласен, хотя и думаю, что на мой век его хватит), то у нас в России и рушиться нечему, сравнительно говоря. Упадут у нас не камни, а всё расплывется в грязь. Святая Русь менее всего на свете может дать отпору чему-нибудь. Простой народ еще держится кое-как русским богом; но русский бог, по последним сведениям, весьма неблагонадежен и даже против крестьянской реформы едва устоял, по крайней мере сильно покачнулся. А тут железные дороги, а тут вы… уж в русского-то бога я совсем не верую.
   — А в европейского?
   — Я ни в какого не верую. Меня оклеветали пред русскою молодежью. Я всегда сочувствовал каждому движению ее. Мне показывали эти здешние прокламации. На них смотрят с недоумением, потому что всех пугает форма, но все, однако, уверены в их могуществе, хотя бы и не сознавая того. Все давно падают, и все давно знают, что не за что ухватиться. Я уже потому убежден в успехе этой таинственной пропаганды, что Россия есть теперь по преимуществу то место в целом мире, где всё что угодно может произойти без малейшего отпору. Я понимаю слишком хорошо, почему русские с состоянием все хлынули за границу, и с каждым годом больше и больше. Тут просто инстинкт. Если кораблю потонуть, то крысы первые из него выселяются. Святая Русь — страна деревянная, нищая и… опасная, страна тщеславных нищих в высших слоях своих, а в огромном большинстве живет в избушках на курьих ножках. Она обрадуется всякому выходу, стоит только растолковать. Одно правительство еще хочет сопротивляться, но машет дубиной в темноте и бьет по своим. Тут всё обречено и приговорено. Россия, как она есть, не имеет будущности. Я сделался немцем и вменяю это себе в честь.
   — Нет, вы вот начали о прокламациях; скажите всё, как вы на них смотрите?
   — Их все боятся, стало быть, они могущественны. Они открыто обличают обман и доказывают, что у нас не за что ухватиться и не на что опереться. Они говорят громко, когда все молчат. В них всего победительнее (несмотря на форму) эта неслыханная до сих пор смелость засматривать прямо в лицо истине. Эта способность смотреть истине прямо в лицо принадлежит одному только русскому поколению. Нет, в Европе еще не так смелы: там царство каменное, там еще есть на чем опереться. Сколько я вижу и сколько судить могу, вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести. Мне нравится, что это так смело и безбоязненно выражено. Нет, в Европе еще этого не поймут, а у нас именно на это-то и набросятся. Русскому человеку честь одно только лишнее бремя. Да и всегда было бременем, во всю его историю. Открытым «правом на бесчестье» его скорей всего увлечь можно.